Ах, что я делаю, зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм.
Ах, по какому же такому случаю
Все люди борются за коммунизм?
Так я вошел в тот небольшой кружок друзей и поклонников Рубцова, который постоянно волочился за ним во все время его институтской жизни и которому он несколько капризно доверял. За ним стойко стояла слава первого поэта Литинститута, а первому по штату полагается свита, поэтому в одиночестве Рубцов в Москве практически не бывал никогда и стихов не писал. Родиной его стихов почти всегда были Вологда, райцентровские городки и старинные села около них. Мы в Москве, падкой испокон веков на всякую всесветную сволочь, спорили о новаторстве, верлибре, “евтушенковской” рифме, а тут из очередного побега на родину возвращался посвежевший, поопрятневший Николай и напевал нам по простоте душевной про эту тихую родину, про русский огонек, доброго Филю, какое-нибудь Ферапонтово, “или про чью-то горькую чужбину, или о чем-то русском вообще”. И все становилось на свои места. “Антимиры” и “Братская ГЭС” так и шли дружно по разряду эксперимента и “новаторства”, а “Добрый Филя” нечаянно становился классикой русской поэзии.
Отношения Рубцова с Литературным институтом никак не могли упорядочиться. Обучался он чрезвычайно долго, числился и на очном отделении, и насовсем изгонялся, и восстанавливался на заочном. Когда меня ему представили, он считался заочником, хотя почти постоянно жил в институтском общежитии, будучи гонимым и преследуемым тогдашним суровым комендантом по прозвищу Циклоп, который старался вытурить Рубцова из своих владений, да не тут-то было: сердобольные вахтерши пропускали поэта на этажи, а уж там и терялся как иголка в стоге сена, да еще мальчишески поддразнивал коменданта. Тот всегда, как хорошая охотничья ищейка, шел на гитарный перебор, надеясь сцапать нелегального проживальщика, а потом гитара звучала на всех семи этажах и даже в бельевой.
Мой сосед по комнате снимал квартиру в городе, и Николай часто ночевал у меня на свободной койке, половые матрасы ему изрядно поднадоели, хотя в быту он вел себя более чем непритязательно. Помню, как-то утром, потирая высокий узкий лоб ладонью, он вдруг обнаружил, что два дня ничего не ел. Задумался горестно, потом вспомнил что-то, облегченно засмеялся: “Но ведь пиво-то мы пили? А пиво — жидкий хлеб! Жить — будем!”
В характере у Рубцова, при всей его тяжелой капризности, была огромная доля детской веселости. Без нее он не написал бы ряда прелестных детских стихов, меньше бы любили и почитали его друзья. Однажды он перепечатывал в моей комнате рукопись новой своей книги “Сосен шум”, и мне в течение десятка дней посчастливилось видеть его милым, трезвым и благообразным. Мы вдоволь насудачились о поэзии. Я, видимо, нравился ему своей откровенной молодостью, влюбленностью в Есенина и в него, тогдашней готовностью день и ночь читать и слушать стихи, и он не притворялся.
А носить маску этакого мужичка-хитрована из дремучего леса он умел, бродя по вечно слякотной Москве в рябых подшитых валенках или наигрывая на гармошке в богемном застолье незатейливые “страдания”. По институту ходила восхищенная — знай наших! — история про знакомство Рубцова с Евтушенко. Побрел-де наш Коля за гонораром в журнал “Юность”, зашел в отдел поэзии, сидит себе в уголке, покуривает. И тут в комнату во всем своем блеске, “рыжине и славе” врывается Евтушенко с журналом в руках и кричит: “Кто такой Рубцов? Познакомьте, я хочу обнять его!” А ему Дрофенко или Чухонцев и показывают — вон, мол, он покуривает. И подошел журавлино Евтушенко к Коле, протянул торжественно руку, продекламировал: “Евгений Евтушенко!” Поглядел на него прищуристо Коля, поморгал мохнатыми ресничками, почесал в затылке и ответил: “Навроде что-то слыхал про такого...”
В действительности Рубцов блестяще знал всю русскую и многое из западной поэзии, например, наизусть читал Вийона. Малоформатный сборник Тютчева всегда носил в кармане пиджака, на какие-то простецко-щемящие мотивы напевал его стихи со слезами на глазах. Кроме Пушкина, вровень с Тютчевым не ставил никого, даже любимого Есенина, справедливо считая, что на уровне Есенина можно все-таки написать несколько стихотворений, а Тютчев недосягаем вовеки. От Есенина, наверное, перенял страстную любовь к Гоголю, по памяти читал его большими кусками и почитал за гениального поэта.
Из современных поэтов, по правде говоря, очень высоко никого не ставил, не захлебывался от восторга. Я видел его почтительным с Николаем Тряпкиным, сам по его просьбе знакомил с Федором Суховым, он уважал их творчество, но не более. В пору нашего знакомства он уже отдалился от кружка поэтов Владимира Соколова, Станислава Куняева, Анатолия Передреева и Игоря Шкляревского. “Они меня свысока любят, — объяснял, — а мне лучше запанибрата, чем свысока”.
Цену он себе знал, вернее, угадывал. Перепечатав очередное стихотворение, отрывался от машинки и, поблескивая маленькими острыми глазками, размышлял вслух: “Конечно, Есенин из меня не получится. И Боратынский тоже. А вот стать бы таким поэтом, как Никитин, как Плещеев! Ведь хорошие поэты, правда? Русские поэты, правда?” — и мечтательно улыбался. Я по молодости лет предрекал ему, что в русской поэзии он будет стоять выше Плещеева и Никитина, и до сих пор не знаю, так ли уж был неправ.
О неприютной и нескладной внешне жизни Николая Рубцова написано немало и сочувственно. Его сиротское, детдомовское, корабельное, а потом почти до конца сплошь общежитское житье-бытье даже сегодня, при полной ненужности поэтов обществу, выглядит страшным. Но на моей памяти никаких подачек он ни у кого не просил и права не качал, разве что “стрелял” пятерку-другую по-студенчески. Раз, дотла прожившись, мы ездили к Борису Слуцкому занимать червонец: Слуцкий как-то посетил семинарские занятия в институте и безошибочно отметил стихи Рубцова, с тех пор был к нему благосклонен. Лишь однажды я видел, точнее — слышал, Николая плачущим навзрыд. Поздней ночью, вернувшись с очередных посиделок, он тихонько — в любом состоянии старался меня не булгачить — прокрался к своей кровати, рухнул на нее, поворочался и зарыдал в тощую подушку. Я оторопел и не шевелился. Вдруг он отчетливо произнес сквозь всхлипывания: “Даже у Есенина никогда не было своего угла!” — скрипнул зубами и вскоре затих.
* * *
Пили в литературной среде ничуть не больше, чем сейчас, и будь Рубцов рядовым поэтом, его гульба никого бы не трогала. Конечно, последние год-другой с ним стало тяжело в застолье, а так ведь и гулял он, бродяга, талантливо.
Одна объяснительная записка чего стоит, в которой он объяснил ректору института свое непутевое поведение:
Быть может, я в гробу для Вас мерцаю,
Но заявляю Вам в конце концов:
Я, Николай Михайлович Рубцов,
Возможность трезвой жизни — отрицаю!
Пили мы по причине своих шагреневых карманов дешевые портвейны и простую водку, причем Рубцов предпочитал вино, ибо его при любой складчине выходило больше. Иногда, бывало, не в настроении поглядывал на быстро редеющую рать бутылок на столе, выбирал глазами кого-либо из компании и говорил: “Тебе, Саша, пора спать! Ступай в свою комнату!” Изумленный поклонник, на чьи кровные зачастую и закуплено было вино, послушно удалялся. Снова читались и пелись стихи, снова редели бутылки. Наступала очередь Бори, Васи, Пети, пока с последней посудиной не оставался сам-друг Николай Михайлович в обнимку.
Когда Рубцова наконец-то широко распечатали, деньгами он особливо не сорил, видно, сказывалась детдомовская привычка, но в неожиданных обстоятельствах любил шикануть. Как-то поздно ночью мы с рязанским поэтом Борей Шишаевым провожали его в Вологду. Растроганный Рубцов купил две бутылки шампанского, благодушно повелев нам отыскать стакан. Стаканами и в те времена на вокзалах не баловали, мы вернулись с пустыми руками. “Вот салаги! — удивился Коля. — На что вы годитесь без старого моряка?” Он выудил из величественной мусорной урны открытую консервную банку с рваными краями, небрежно сполоснул ее шампанским, и мы, давясь от смеха и боясь порезаться, выпили на перроне сначала “на посошок”, а потом “стремянную” и “закурганную”!