Выбрать главу

Итогом размышлений о том, какая влага способна утолить жажду тоскующего язычника, что влачит свой бессмысленный путь в пустыне жизни (если никак не дается ему Благодать), явилось стихотворение “Три ключа”, того же кризисного периода 1827—1828 годов. Сначала человека утешает юность, когда “бывают новы все впечатленья бытия”, жизнь еще не наскучила и доставляет радость. Потом чувствительную душу может утешить чистое искусство. Но юность проходит, а чистым искусством, когда оно, отражая идеалы природного бытия, достигает античного предела совершенства формы, пресыщаются точно так же, как и всем остальным (особенно если пребывать среди антично-классических мраморных форм с самого детства). И тогда опять остается либо креститься, прорваться в сферу бытия надприродного, духовного, либо уйти в небытие: самоубиться или же погрузиться в упоительный мир грез, игры. (Метафизическим языком выражаясь, увод человеческого сознания от объективной реальности в мир иллюзий, в игру, в “виртуальную реальность” есть первая задача дьявола.) А для художника — это уйти в авангард, в воплощение абстракций, в “поиски новых форм”, как у Чехова в “Чайке”, в “цветы зла”, как у Бодлера... И разве не “цветы зла” есть “Гавриилиада”?..

Убедиться в том, что к “Гавриилиаде” Пушкин пришел в состоянии упоения иллюзией, когда воображаемое становится реальным, а реальность наблюдается как “нечто и туманна даль”, можно по его стихам. Если читать подряд стихотворения двадцатого-двадцать первого годов, написанные до послания “К Овидию” (стихотворения поворотного) и сразу после, можно заметить, что в целом у стихов меняется настрой, интонация, система образов. Поэт как будто летел во сне с высоты и вдруг проснулся и понял, что этот “прекрасный грозный мир” стоит принимать и любить таким, каков он есть. Конечно, и потом были еще погружения в мечты, и мстительные эпиграммы, и “уроки чистого афеизма” в Одессе в 1824 году... Но все-таки из непрерывной игры болезненного упоенного воображения Пушкин вышел и мог теперь выводить других. Это была победа над демоном, тем злым просвещенным диалектиком, искушающим Провиденье, которому в удовольствие было, коли уж он сам в жизни разочаровался, разочаровать в этой жизни других.

В одной из статей Пушкин писал: “описывать слабости, заблуждения и страсти человеческие не есть безнравственность, так, как анатомия не есть убийство...”(6) Он и впрямь был одновременно и заболевший пациент и исследующий болезнь анатом. И “Гавриилиада” была той почти смертельной болезнью и одновременно той слишком рискованной операцией, которая могла закончиться полной гибелью. Поэма — единственное из произведений Пушкина, от которого он всегда всеми силами открещивался: “...ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение жалкое и постыдное” (показание петербургскому военному губернатору 19 августа 1828 года). И только царь, видимо, знал правду. Как свидетельствует П. В. Нащокин: “...Пушкин сказал, что... просит, чтобы ему дали объясниться с самим царем... он... написал письмо к царю. Вследствие этого письма государь прислал приказ прекратить преследование, ибо он сам знает, кто виновник этих стихов”(7).

Пушкин грешен. Но удивительно вот что: настолько высоко, солнечно и совершенно его искусство, что даже самые, казалось бы, страшные, с точки зрения формального смысла, его строки не делают душу читателя безнадежно больной. Есть в его стиле нечто, обезоруживающее любое зло, нейтрализующее яд змея. И даже стихи, брошенные чуть ли не из самой бездны — “И бешеной любви забавы //В архивах ада отыскал...” — все равно почему-то в ад не толкают.

А помимо общего солнечного стилистического настроя, вообще присущего поэзии Пушкина, даже в “упоительный” послелицейский период, появлялись у него такие строки, которые могли рождаться только в полном духовном трезвении. А это значит, что при всей глубине падения в нем все же теплилась неугасимо память о соприкосновении с настоящей, не выдуманной православной Россией. И память эта не могла не проявлять себя и во внешнем — и не только в поступках, но и в творчестве (“К Н. Я. Плюсковой”, 1818; “Возрождение”, 1819).