Выбрать главу

И конечно же, в выступлениях истинно художественный шедевр этот был не раз вспомянут, и опять, как было удержаться и не процитировать его концовку.

Старик Никон “не видел, ушли Марька и Генка или нет, — он грелся на солнечной стороне бугра, пестро убранной разноцветными чашечками тюльпанов, щурясь смотрел в степь, а потом вдруг уронил на теплую грудь земли свою голову, откатилась шапка, и долго, до самого заката, степной ветер шевелил остатки его белых сухих волос”.

Об одной из величайших тайн человеческой жизни, ее конечном мгновении написано классически просто и впечатляюще. Картина эта остается в памяти каждого, прочитавшего рассказ, надолго, если не навсегда.

По нынешним временам литературные вечера уже не мыслятся без эстрады: слово обязательно перемежается музыкой. И для поэтов тут большого ущерба нет. Скорее, даже прибыль. Во-первых, стихи сами по себе на слух воспринимаются куда лучше прозы (если она даже и самой высокой пробы). А во-вторых, не только у знаменитых, а и у средней руки стихотворцев обязательно найдется один-другой стишок, положенный другом-композитором на музыку. Если же еще и артист не “фанерным”, а живым голосом споет ту песенку и при этом по сцене туда-сюда походит, тогда и вовсе любо-дорого, всеобщий восторг. Проза, увы, на музыку “кладется” очень редко. Кто-то скажет: а вон, мол, на текст “Ныне отпущаеши, Отче, раба своего...” написали музыку аж два композитора — Чайковский и Рахманинов. Но ведь тут и текст не какой-нибудь, а библейский, и композиторы не рядовые, а из ряда вон — для них и невозможное возможно...

Это все к тому сказано, что с музыкальными прокладками на том вечере были некоторые сложности. И все же кое-что нашлось.

Вспомнили, что у чествуемого автора есть прекрасный рассказ “Золотой рожок”. Это и понятно: такого рассказа он просто-напросто и не мог не написать. Ведь владимирских рожечников в свое время знали не только в Москве и Петербурге, а и в Лондоне, и в Париже. Так что когда на сцену вышел добрый молодец с рожком, пусть и не из чистого золота, — он был встречен публикой с большим энтузиазмом.

В самом начале была упомянута Клязьма. Упомянута, как говорится, неспроста. Была благая задумка у юбиляра вместе со своими друзьями-земляками Владимиром Солоухиным и Алексеем Фатьяновым совершить путешествие по этой славной речке. И хотя, по причинам достаточно уважительным, задумка, к сожалению, осталась нереализованной, сама идея такого вояжа втроем вдохновила одного поэта на стихотворение, а композитор Юрий Бирюков тут же, с пылу-жару положил его на музыку. Песня получилась, может, и не выдающейся, но поскольку на этом вечере ее с большим душевным подъемом исполнил известный певец, лауреат фатьяновской премии “Соловьи-соловьи” Леонид Шумский, переполненный зал ему громко и долго аплодировал.

Два часа с лишним, без перерыва, шел этот интересный вечер. И в самом конце его, когда вся программа казалась уже полностью исчерпанной, на сцену вышел парнишка лет тринадцати-четырнадцати и остановился у пока еще не убранного микрофона.

Паренек был, похоже, из таких, кто не любит хоть чем-то выделяться: на нем был скромный темно-серый костюм и черная рубашка. Его никто не представил, и сам он тоже не объявил публике цель своего появления на сцене. Выдержав небольшую паузу, он словно бы с середины начал что-то декламировать негромким ровным голосом... Нет, слово это здесь будет, пожалуй, неуместным: никакой декламации, никакой жестикуляции, никаких повышений или понижений в его голосе не было. Он будто читал вслух невидимую залу книгу: монотонно, “без выраженья”.

В зале поначалу было шумновато: всем хотелось знать, кто и что этот парнишка и с чем-зачем он вышел на сцену. Но постепенно шум начал стихать, зал чем дальше, тем внимательней стал прислушиваться к тому, что он говорил.

— Мне тогда было лет девять, и жил я с матерью в ткацком поселке. Маленьком таком, глухом, с одной фабрикой и станцией, где останавливался один поезд в сутки. Ну, сами догадывайтесь, война тогда была. Поселок затемнен, холодно, голодно, ткачихи по двенадцать-восемнадцать часов из цехов не выходят... Клуб был — кубическое, очень неуютное сооружение. Не отапливалось, конечно. И вот там наша школьная самодеятельность давала концерт.

В огромном зале установилась полная тишина. Паренек говорил все так же ровно, не давая никакой эмоциональной окраски произносимым словам, но голос его как бы крепчал, набирал силу.

— Собрались ткачихи — полный зал, сидели в пальто, в платках. Мужчин — ни одного. Воздух в клубе от дыхания отсырел и пахнуть стало, как в ткацком цехе — жирной влагой, хлопчаткой. Старшеклассники разыграли какую-то партизанскую пьесу, спели про синий платочек, поплясали, а потом вышел на сцену я. Что такое было тогда это “я”? Востроносая синюшная рожица, тонкая шея в хомуте широченного воротника, огромные валенки с голенищами раструбом... Петь мне нужно было какую-то артековскую песенку, слова которой и сейчас не помню и тогда забыл, как только очутился перед залом. Учительница пения пробренчала на промерзшем клубном роялишке вступление, а я молчу. Она опять дала вступление — молчу. Учительница старается подсказать мне слова, шипит что-то по-гусиному, но я уж ничего не воспринимаю, обалдел совсем от стыда и вдруг, не знаю сам как, запел без сопровождения первое, что пришло в голову. “Позабыт, позаброшен, с молодых юных лет я остался сиротою, счастья-доли мне нет...” Учительница убежала. В зале тишина стоит мертвая, и только голосочек мой слабенько вызванивает: “Вот умру я, умру...” Слышу, в зале женщины начали всхлипывать. А когда я спел про могилку, на которую, знать, никто не придет, ударились все в голос. Никаких аплодисментов мне не было, и бисов не было, но знаете, что женщины кричали из зала? “Ничего, — кричат, — малец, не пропадешь с нами, прокормим, не бросим...” И все в таком духе. Мы с матерью были эвакуированные, почти никто не знал нас в поселке, и ткачихи приняли меня за настоящего сироту. Вот вам и голос... Не голос пел, а горе. А оно жило тогда в каждом сердце...