Ныне, в начале третьего тысячелетия, весь мир занят выработкой стратегии: глобализация, экология, национальные миры и универсальная цивилизация. И то богатство концепций, идей и пониманий о мире, истории, человеке, которое приносит ум В. В. Кожинова, так сказать, “на алтарь” или “на кафедру”, или на “вече-толковище-симпозиум”, — становится все более востребовано, и не только в российском, но и, как говорилось, “в мировом масштабе”.
Творческое акме, то есть цветение и плодоношение, в сравнительно позднем возрасте, было поразительно в Вадиме Валериановиче. И тут не просто вдохновение, что никогда не покидало его талант, но и — долг: потрудиться на поприще самосознания России, помочь родной стране и культуре — с самопониманием! Мог ощущать он, как, выражаясь словами Гоголя, “все, что ни есть на земли” обратило на него “полные ожидания очи”... Ибо кому еще, как не ему, насыщенному всесторонними познаниями и в возрасте мудрости, все расположить и рассмотреть? И в то же время заражающий темперамент изливается на читателя из творений его духа: мысль страстная, горячего сердца; не просто “ум ума”, но и “ум сердца” (термин Фета в переписке с Толстым). Да, страсть! Но “без страсти не делается ничего истинно великого”, — полагал Гегель.
И теперь, обозревая дело Вадима Валериановича Кожинова, видим, что в истории русской мысли его масштаб сопоставим с такими деятелями, как Иван Аксаков, Константин Леонтьев...
Вадим по-прежнему необходим! И к его книгам и статьям будут обращаться, ибо в них запечатлелись важнейшие моменты, периоды в развитии русского Духа и добыты непреходящие понимания.
Лев Аннинский
ТОЛЬКО ВАДИМ...
Со смерти Сталина прошло не больше года, а уже “оттаивало”: филологический факультет МГУ объявил научную студенческую конференцию на тему, хоть и игравшую отблесками державной ортодоксии, но допускавшую и встречные инициативы: “Базис и надстройка”.
Для меня, третьекурсника, это была первая возможность увидеть разом “весь факультет”. По малолетству сам я приготовился молчать, вернее, орать с места. С докладами выступали четверокурсники, изо всех сил державшиеся солидно. Так и шло: мы орали, они вещали, аспиранты снисходительно созерцали этот карнавал интеллекта, преподаватели созерцали его с тревогой.
Вдруг объявили: “дипломник Кожинов”. Эта фамилия ничего не сказала мне, и секунд тридцать я слушал рассеянно, пока до меня не дошло то, что выкликал взлетевший на трибуну парень — несмотря на очки, совершенно ненаучного вида.
— У Сталина сказано, что надстройка — великая активная сила, — весело сообщил он (я поразился легкости, даже бесцеремонности, с какой оказалось употреблено сакральное имя вождя). — Палиевский здесь нам докладывает, что литература не надстройка. Значит, Палиевский не считает литературу великой и активной силой?
Я осип. Это было что-то запредельное: то ли из коварной средневековой схоластики, то ли из дерзостей андерсеновского ребенка. О, я запомнил этого дипломника!
На всю жизнь.
Судьба подарила мне тесное общение с ним два года спустя, когда я сам стал дипломником, а он — аспирантом Института мировой литературы. Именно с той поры я стал считать его своим учителем. Он перевернул мои представления о советской литературе. Он практически прочел мне (в том числе в ходе студенческих попоек) новый университетский курс, антикурс, противокурс, поставив дыбом (что-то с ног на голову, а что-то с головы на ноги) всю систему моих филологических понятий, начиная с “социалистического реализма” (о базисе и надстройке я уже не говорю).
Иногда я чувствовал в нем старшего брата.
* * *
Как-то он сказал мне “между прочим”: