Но каков ход! Взять у людей признания, прямо противоположные ожидаемым! Вывернуть, столкнуть — выбить опору из-под самодовольства присяжных идеологов!
Только Вадим умел это, только Вадим.
* * *
И, наконец, самый последний наш диалог — так и не увидевший света — в ту же пору, для телевидения. В середине 90-х годов я вел там программу “Уходящая натура” (итоги Двадцатого века). Не помню, я ли предложил телевизионщикам Кожинова в качестве собеседника, или они мне его “организовали”, — но мы нагрянули к нему на Молчановку, извлекли из-за книжных полок, и полтора часа под стрекот камеры я вел с ним мучительный диалог.
Мучительный — потому, что по законам жанра я должен был моему собеседнику “противостоять”, но каждый раз, когда мы натыкались с ним на пункт “противостояния” (опять все то же: Россия — для русских или для “всех”? Лучше мы Европы или хуже? И еще это вечное висение над русским интеллигентом призрака еврейского погрома...) — проваливаясь в эти ямы, я чувствовал, что не хочу спорить — быть в этом споре правым, не хочу быть ни дураком, ни умным.
И еще меня мучило — впервые! — чувство, что Вадим как-то “растворен” в интерьере. Обычно он доминировал, в любой обстановке смотрелся... “демиургом”, что ли, совершенно автономно и самодостаточно. А тут... когда мы вошли и он выглянул из-за книжных полок, меня поразило, что он как бы слит с ними, почти не виден среди этих штабелей.
“Так погребли тебя твои познанья”, — шевельнулась зябкая мысль, но я прогнал ее.
В общем, записали мы диалог, а через неделю телевизионщики позвонили мне и сказали, что “ничего не получается”.
Как?! Двадцать передач получились, а эта нет? Что? Аккумуляторы сели?
Нет, с техникой все в порядке. Но разговор, знаете ли, “не склеился”.
Так давайте посмотрим вместе!
Увы, все уже размагнитили.
Скорость, с какой они стерли запись, подсказала мне, что в происшедшем виноват все-таки я сам. Все-таки этот диалог я Вадиму проиграл. А они хотели, чтобы я у него “выиграл”.
Я был настолько обескуражен, что не рискнул сам сообщить ему об исходе дела и попросил об этом телевизионщиков. Не знаю, что они там ему наплели. Потом я позвонил и тоже что-то плел.
Он послушал, потом хохотнул:
— А ты в самом деле думал, что они меня пустят в эфир?
Я хотел что-то сказать, но не смог.
* * *
Я никогда не пугался того, что литературная ситуация разводила нас на противоположные полюса. Как в юности, я с упоением пускался с ним в споры и, проигрывая, любовался его бесстрашной, провокационной, дерзкой манерой мыслить. Он оставался для меня все тем же вихрастым дипломником, хотя на глазах выработался в крупнейшую фигуру литературного и общественного процесса: авторитетный специалист, автор исследования “Происхождение романа”, предводитель молодого поэтического воинства, генератор идей “национального крыла” русской мысли, историк, выдвинувший ряд новых концепций (дерзких, вызывающих на спор) тысячелетнего пути России.
По объему и мощи сделанного Вадим Кожинов равен в моих глазах любому академику. По силе гражданского авторитета — любому честно действующему политику. По скандальному блеску — любому из нынешних коноводов авангарда, готовых на все, чтобы приковать к себе внимание. Вадиму это давалось “само собой”.
Последний раз я видел его 17 декабря 2000 г.: мы вели презентацию новейшей трехтомной антологии русской лирики в одном из клубов.
Вдруг он сказал мне:
— Ты моложе меня на четыре года. Знай, что эти четыре года — с шестидесяти шести до семидесяти — очень опасны.
— Что опасно? — спросил я, опять отметив, что он говорит со мной, как старший брат.
— Время катастрофически убыстряется.
— Где: вне тебя или в тебе? — уточнил я в привычном для нас смешливом тоне.