Когда внесли гроб с телом Вадима, я заплакал. Слезы непроизвольно полились из моих глаз. Я плакал, может быть, еще и оттого, что навсегда уже прошли лучшие годы, что не удалось свершить задуманные с Вадимом планы по сбору наших “семидесятилетних школьников”. Может быть, плакал оттого, что так быстро проходит наша жизнь и все кончается — по воле Всевышнего.
Дальнейшее прощание с Вадимом — отпевание в церкви Симеона Столпника, что на углу Поварской и Нового Арбата, похороны на Введенском (немецком) кладбище в Москве, поминальное застолье в его доме — прошло как обычно при таких случаях. Единственно, при выходе с кладбища, у меня состоялся неожиданный разговор с женщиной моих лет. Как потом оказалось, первой любовью Вадима.
К своим воспоминаниям о Вадиме я хочу добавить некоторые воспоминания Евгения Скрынникова, с которым он на протяжении многих лет поддерживал отношения.
Скрынников вспоминает о Вадиме, как о глубоко романтической натуре и талантливом парне, который отлично пел, хорошо играл на гитаре, сочинял стихи. В нем было много светлого юношеского обаяния. Они даже были в отроческие годы влюблены в одну и ту же девушку, перед которой состязались в своих интеллектуальных способностях, стихах, исполнении романсов под аккомпанемент гитары.
Вадим, как вспоминает Скрынников, очень любил классическую музыку, особенно концерт Мендельсона для скрипки с оркестром. Когда Вадим звонил Жене по телефону, то прежде чем начать “разговор за жизнь”, он частенько включал этот концерт и спрашивал его мнение о нем. “Кто не понимает этой музыки, тот не понимает ничего”, — обычно резюмировал Вадим. Возможно, тогда, под влиянием этой классической музыки, — замечает Скрынников, — формировалось его дарование как писателя-философа.
В начале 60-х годов, в эпоху посиделок на кухне, — вспоминает далее Скрынников, — Вадим не боялся устраивать у себя дома выставки запрещенных художников и чтение “недозволенных” литературных произведений. Эти выставки были как бы предшественниками тех, которые устраивались на Малой Грузинской под бдительным оком милиции. Однако, вспоминает Скрынников, главным в Вадиме была его любовь к России, любовь к русскому народу, любовь к русской истории. Привожу дословно сказанное о Вадиме Скрынниковым: “Меня всегда поражало в нем кипение какой-то нервной энергии, его быстрая реакция и немедленный отклик на явления современного искусства. Поэтические имена сменялись одно за другим — Передреев, Тряпкин, Рубцов... Однако везде и всюду чувствовалась его гражданская и человеческая позиция, в основе всегда оставались Россия, Русское искусство, Русское слово. Еще поражала его способность расставить все акценты точно и убедительно, опираясь на факты, и в исторической перспективе”.
Георгий Гачев
ВАДИМ — НЕОБХОДИМ
У поэта Владимира Соколова в стихотворении есть такая рифма: “с Вадимом — необходимым”. И это точно — даже научно точно сказано: думая и о жизнях наших, и о литературе, и о ситуации в культуре и идеях, — не обойти этого человека, явление значительное и знаменательное.
Хотя учились мы с Вадимом Кожиновым на филологическом факультете МГУ в одно время, но он все же на курс меня младше, или на два, а это для юношей — большая разница. В нем была советская романтическая мифология — Революции, Гражданской войны, 30-х годов — весь этот высокий идеализм... Но он был более свободен от сего очарования, нежели, например, я и Бочаров Сергей, кто в комсомоле всерьез живали душой в те годы студенческие.
Вообще, окидывая взглядом свою жизнь, ощущаешь себя как шахту, где много пластов-шихт: идей, идеалов, эпох миросозерцаний. Так что разные культурные слои, как в археологических раскопках, в себе можешь обнаруживать. И это, слава Богу, в тебе толща — не тоща: глубина и богатство, полифония между голосами-мирами, то, чем можно жить внутри себя, во внутреннем диалоге собеседовать-обсуждать постоянно. Из субстанции самого себя прорастают сюжеты на промышление. Не соскучишься: полнота внутренней жизни так образуется — не монотонность, но радужность и пестрота.
Вот и в Вадиме немало эпох отложилось и сказалось — культурных слоев, рудоносных жил. Причем, по темпераменту живой и отзывчивый, увлекающийся, он всему отдавался безоглядно и безрезервно. Хотя — стоп! Где-то “реле” МЕРЫ, даже прагматической, в нем срабатывало — как у Рабле сказано Панургом “вплоть до костра — исключительно”...