Марку Аврелию принадлежит мысль, что достоинство человека определяется его способностью восхищаться другими. Если так — совокупное наше достоинство не стоит и ломаного гроша. И если мы, наконец, не поднимем своих озабоченно-суетных взглядов и не увидим вершин, от которых мы так отдалились, — нашe снижение будет все продолжаться. Увидеть, понять и принять, что Твардовский великий поэт — есть не просто акт справедливости; нет, это нравственный долг, то бытийное — легкое! — бремя, которое надо принять и нести, чтоб сохранялась, держалась священная иерархия ценностей, тот строй бытия, в котором лишь и возможна достойная жизнь человека, народа, страны.
“Страна Муравия” появилась, как незаконное и невозможное чудо. Кажется невероятным: как мог двадцатипятилетний парень, комсомолец и атеист, сотворить это? И как поэма, которая, в сути своей, является реквиемом уходящей Руси, могла быть оценена в качестве гимна колхозному строю, и даже принесла своему создателю орден Ленина и премию Сталина? В истории нашей литературы есть лишь один подобный же случай: “Тихий Дон” Шолохова. Почти в те же годы писатель таких же лет создает нетленную эпопею, героем которой, как и в “Муравии”, становится человек, попавший меж жерновами истории. Мaлo того, что Мелехов и Моргунок одногодки — они схожи и тем, что оба взыскуют возможности честно работать и жить. Но ни один, ни другой не находят, где это возможно; Моргунок, в конце своих странствий решающий все жe податься в колхоз, делает это от безысходности — как и Мелехов, идущий домой через Дон по мартовскому ноздреватому льду навстречу собственной смерти.
Горький увидел в “Муравии” нескладный набор частушек; критики, которым было приказано не травить, а хвалить, — прославление нового строя; сам Твардовский, конечно же, знал, что поэма и тоньше, и глубже, и больше — но, возможно, и он не вполне постигал ее глубину. Неудивительно: творение больше творца, и шедевр никогда не бывает осознан до дна — даже автором.
Нельзя не почувствовать скорбно-трагической ноты “Муравии”. Это не радостный гимн — это, скорее, обрядовый плач. С первых строк, с описания перевоза, пронзительно-горькая нота звучит не стихая в поэме. Мы знаем — например, из поздних стихов Твардовского, посвященных матери, — какой смысл поэт вкладывал в это понятие: “перевоз”. В годы, о которых повествует поэма, Россию “перевозили” в небытие. Немудрено, что “старик-паромщик взмок”: столько работы Харону давно уже не выпадало.
А разве случайно три раза подряд звучит песнь о страдающей пленнице? Вот поминают “душ усопших, Что пошли на Соловки”:
— Отчего ты, Божья птичка,
Хлебных зерен не клюешь?
Отчего ты, невеличка,
Звонких песен не поешь?
Отвечает эта птичка:
— Жить я в клетке не хочу.
Отворите мне темницу,
Я на волю полечу...
Вот поют нищие:
Поводырь с восковым личиком
Сидит плечо к плечу:
— ...Отвечает эта птичка:
“Жить я в клетке не хочу.
Отворите мне темницу,
Я на волю полечу...”
А вот мужики толкуют “за жизнь”:
Нам бы хлебушка кусок,
Да водицы голоток,
Да изба с потолком,
Да старуха под боком.
— Верно.
— Правильно.
— Привычка...
Вот прохожий баял тож:
Отчего ты, дескать, птичка,
Хлебных зерен не клюешь?
В том как раз и закавычка —
От природы людям зло.
Отвечает будто птичка:
Жить, мол, в клетке тяжело.
Очевидно, что это лейтмотив всей поэмы. В унисон звучит и финал: седой “остатний богомол”, этакий старец-вещун, подводит черту подо всем, что творится вокруг:
— Что ж Бог! Его не то чтоб нет,
Да не у власти Он.
Значит, — следует вывод — ныне у власти д р у г о й.
Сошлюсь еще на интересные рассуждения В. Богатырева (“Московский вестник”, 1990, № 7, 8), где, среди прочего, приводится тонкое наблюдение о мотиве звучащей в XIV главе песни.
Поймали пальцы нужный лад,
И тонкий звук потек:
“Пойду, пойду в зеленый сад,
Сорву я орешок”.
Поет старик об орешке,
Играет оберучь.
Висит на ветхом пояске
Мужицкий медный ключ.
Ползет рубаха с плеч долой,
На ней заплатки сплошь.
А в песне — “парень удалой,