Выбрать главу

Скрынников вспоминает о Вадиме, как о глубоко романтической натуре и талантливом парне, который отлично пел, хорошо играл на гитаре, сочинял стихи. В нем было много светлого юношеского обаяния. Они даже были в отроческие годы влюблены в одну и ту же девушку, перед которой состязались в своих интеллектуальных способностях, стихах, исполнении романсов под аккомпанемент гитары.

Вадим, как вспоминает Скрынников, очень любил классическую музыку, особенно концерт Мендельсона для скрипки с оркестром. Когда Вадим звонил Жене по телефону, то прежде чем начать “разговор за жизнь”, он частенько включал этот концерт и спрашивал его мнение о нем. “Кто не понимает этой музыки, тот не понимает ничего”, — обычно резюмировал Вадим. Возможно, тогда, под влиянием этой классической музыки, — замечает Скрынников, — формировалось его дарование как писателя-философа.

В начале 60-х годов, в эпоху посиделок на кухне, — вспоминает далее Скрынников, — Вадим не боялся устраивать у себя дома выставки запрещенных художников и чтение “недозволенных” литературных произведений. Эти выставки были как бы предшественниками тех, которые устраивались на Малой Грузинской под бдительным оком милиции. Однако, вспоминает Скрынников, главным в Вадиме была его любовь к России, любовь к русскому народу, любовь к русской истории. Привожу дословно сказанное о Вадиме Скрынниковым: “Меня всегда поражало в нем кипение какой-то нервной энергии, его быстрая реакция и немедленный отклик на явления современного искусства. Поэтические имена сменялись одно за другим — Передреев, Тряпкин, Рубцов... Однако везде и всюду чувствовалась его гражданская и человеческая позиция, в основе всегда оставались Россия, Русское искусство, Русское слово. Еще поражала его способность расставить все акценты точно и убедительно, опираясь на факты, и в исторической перспективе”.

 

 

Георгий Гачев

 

ВАДИМ — НЕОБХОДИМ

У поэта Владимира Соколова в стихотворении есть такая рифма: “с Вадимом — необходимым”. И это точно — даже научно точно сказано: думая и о жизнях наших, и о литературе, и о ситуации в культуре и идеях, — не обойти этого человека, явление значительное и знаменательное.

Хотя учились мы с Вадимом Кожиновым на филологическом факультете МГУ в одно время, но он все же на курс меня младше, или на два, а это для юношей — большая разница. В нем была советская романтическая мифология — Революции, Гражданской войны, 30-х годов — весь этот высокий идеализм... Но он был более свободен от сего очарования, нежели, например, я и Бочаров Сергей, кто в комсомоле всерьез живали душой в те годы студенческие.

Вообще, окидывая взглядом свою жизнь, ощущаешь себя как шахту, где много пластов-шихт: идей, идеалов, эпох миросозерцаний. Так что разные культурные слои, как в археологических раскопках, в себе можешь обнаруживать. И это, слава Богу, в тебе толща — не тоща: глубина и богатство, полифония между голосами-мирами, то, чем можно жить внутри себя, во внутреннем диалоге собеседовать-обсуждать постоянно. Из субстанции самого себя прорастают сюжеты на промышление. Не соскучишься: полнота внутренней жизни так образуется — не монотонность, но радужность и пестрота.

Вот и в Вадиме немало эпох отложилось и сказалось — культурных слоев, рудоносных жил. Причем, по темпераменту живой и отзывчивый, увлекающийся, он всему отдавался безоглядно и безрезервно. Хотя — стоп! Где-то “реле” МЕРЫ, даже прагматической, в нем срабатывало — как у Рабле сказано Панургом “вплоть до костра — исключительно”...

Так что и его жизнь, и то, что написал: книги, статьи — это все “исповедь горячего сердца”. Да, когда мы, уже став друзьями в ИМЛИ в конце 50-х годов, “три мушкетера” теории литературы: Кожинов, Бочаров и я, — приравнивали себя к братьям Карамазовым, Кожинов выходил Митя, Бочаров — Алеша, я же — Иван. Он открыто страстный — и потому контактный, и сколько людей за жизнь могли и могут считать себя его друзьями, приятелями, и скольких он сводил между собой! Не счесть!

Он, живо интересующийся всем, сам как фонтан идей, щедро их раздаривающий, оказался притягательным центром для многих творцов в литературе — особенно поэтов чувствовал и с восторгом декламировал, приглашая восхищаться. Сколько стихов звучит во мне в его интонации! Начиная с Бориса Слуцкого (“Бог ехал на пяти машинах”, “А зуб за зуб не отдадут,/ За око око — не уплатят!”), Анатолия Передреева (“Разлагаются все содружества,/ Все супружества и сотрудничества/ — Собутыльничество живет!”), Николая Рубцова (“Ах, что я делаю, зачем я мучаю/ Больной и маленький свой организм?”), Юрия Кузнецова, Владимира Соколова, Юза Алешковского...

И это в нем было непрерывно. Он все время открывал новых современных поэтов, и во многих начинавших он своим чутким пониманием вливал уверенность в силах — и таким образом создавал!..

Немаловажно и то, что он вдохновенно играл на гитаре — и как проникновенно пел русские романсы! Еще и на этот огонек льнули к нему мужи и жены; душа компании везде, куда ни заедет: в Питер (через него в 60-е годы на Евг. Рейна мы вышли), в Одессу — там с Сукоником и Голубовским... И это только на моем горизонте — скудном. А его разъезды по стране! Особенно из провинции к нему слетались. Ну да: не столько сам он ездил, но к нему. В живом будораженье творческого костра русской культуры он — как Перводвигатель Аристотеля: сам не движется, но движет — как прекрасная статуя: стоит на месте, но люди влекутся к ней — и так заводится движение в бытии.

В Институте мировой литературы в 50—60-е годы мы увлеченно делали теорию литературы нового типа — “в историческом освещении”, строя ее на принципе единства исторического и логического: каждую категорию рассматривая не статично, в формально логическом определении, но как живой процесс становления ее содержания и признаков. Тут вовремя появился на нашем горизонте Эвальд Васильевич Ильенков, гегельянец, переинтерпретировавший и Маркса по-гегелевски — и вдохнувший в нас азарт применить этот метод в литературоведении и эстетике. Кожинов тогда как раз писал свою кандидатскую диссертацию о романе на материале и западно-европейской, и русской литературы (вышла затем книгой) — очень творческая и “фундированная” эрудицией эта работа.

Как литературовед, он был хорошо, лучше меня начитан: и в мировой науке, и в советской; в частности, прекрасно знал труды ОПОЯЗа, “формалистов”, Гриба, Виноградова и многих других. И “Эстетические взгляды Дидро”, книгу моего отца, Дмитрия Ивановича Гачева, читал и ценил... И на обсуждениях был щедрым генератором идей — и знаний, и ассоциаций.

И в один — именно прекрасный и знаменательный для культуры день как раз Вадим Кожинов среди нас впервые упомянул имя Бахтина. Помню: тогда принесли к нам в сектор теории словник новой Литературной энциклопедии на экспертизу. И, обозревая именной указатель, Кожинов задал вопрос: “А почему нет Бахтина?” Он один из нас уже прочел “Проблемы поэтики Достоевского” — издание 1929 года — и знал живой отзыв Луначарского на эту книгу.

И в самом деле — где он, жив ли?

Так началось воспамятование Бахтина, воскрешение его творчества и вторая жизнь его самого в культуре второй половины ХХ века. Через Леонида Ивановича Тимофеева узнали, что он — в Саранске, преподает. Что в архиве ИМЛИ за свинцовой дверью лежит диссертация Бахтина о Рабле — и как приникли мы читать эти уже пожелтелые и ветхие страницы! Кожинов написал письмо в Саранск. И вот летом 1961 года мы, легкие на подъем, тридцатилетние: Кожинов, Бочаров и я — сели на поезд Москва—Саранск. Ночь та памятна — в стихах прошла. Бочаров напомнил, как Вадим читал “Осы” Мандельштама — “Сосут ось земную...”

Бочаров — тот человек, кто вообще хорошо все помнит (я же — нет, смутно), восстанавливая последовательность того знаменательного дня, говорит, что мы как-то разделились в поисках Бахтина: я и он, вдвоем, пошли к Университету, — и где-то часа в три, наверху ряда каменных ступеней, ведущих ко входу, в лучах солнца, как в нимбе, показалась фигура на костылях — крепко сбитый, круглоголовый, невысокий мужчина стал, ковыляя, спускаться. Это и был Михаил Михайлович.