Горький увидел в “Муравии” нескладный набор частушек; критики, которым было приказано не травить, а хвалить, — прославление нового строя; сам Твардовский, конечно же, знал, что поэма и тоньше, и глубже, и больше — но, возможно, и он не вполне постигал ее глубину. Неудивительно: творение больше творца, и шедевр никогда не бывает осознан до дна — даже автором.
Нельзя не почувствовать скорбно-трагической ноты “Муравии”. Это не радостный гимн — это, скорее, обрядовый плач. С первых строк, с описания перевоза, пронзительно-горькая нота звучит не стихая в поэме. Мы знаем — например, из поздних стихов Твардовского, посвященных матери, — какой смысл поэт вкладывал в это понятие: “перевоз”. В годы, о которых повествует поэма, Россию “перевозили” в небытие. Немудрено, что “старик-паромщик взмок”: столько работы Харону давно уже не выпадало.
А разве случайно три раза подряд звучит песнь о страдающей пленнице? Вот поминают “душ усопших, Что пошли на Соловки”:
— Отчего ты, Божья птичка,
Хлебных зерен не клюешь?
Отчего ты, невеличка,
Звонких песен не поешь?
Отвечает эта птичка:
— Жить я в клетке не хочу.
Отворите мне темницу,
Я на волю полечу...
Вот поют нищие:
Поводырь с восковым личиком
Сидит плечо к плечу:
— ...Отвечает эта птичка:
“Жить я в клетке не хочу.
Отворите мне темницу,
Я на волю полечу...”
А вот мужики толкуют “за жизнь”:
Нам бы хлебушка кусок,
Да водицы голоток,
Да изба с потолком,
Да старуха под боком.
— Верно.
— Правильно.
— Привычка...
Вот прохожий баял тож:
Отчего ты, дескать, птичка,
Хлебных зерен не клюешь?
В том как раз и закавычка —
От природы людям зло.
Отвечает будто птичка:
Жить, мол, в клетке тяжело.
Очевидно, что это лейтмотив всей поэмы. В унисон звучит и финал: седой “остатний богомол”, этакий старец-вещун, подводит черту подо всем, что творится вокруг:
— Что ж Бог! Его не то чтоб нет,
Да не у власти Он.
Значит, — следует вывод — ныне у власти д р у г о й.
Сошлюсь еще на интересные рассуждения В. Богатырева (“Московский вестник”, 1990, № 7, 8), где, среди прочего, приводится тонкое наблюдение о мотиве звучащей в XIV главе песни.
Поймали пальцы нужный лад,
И тонкий звук потек:
“Пойду, пойду в зеленый сад,
Сорву я орешок”.
Поет старик об орешке,
Играет оберучь.
Висит на ветхом пояске
Мужицкий медный ключ.
Ползет рубаха с плеч долой,
На ней заплатки сплошь.
А в песне — “парень удалой,
Куда меня ведешь!..”
Ту песню про зеленый сад,
Про желтый орешок
Слыхал лет двадцать пять назад
От деда Моргунок.
Мотив и точное указание даты воскрешают другую песню, песню бурской войны, занесенную лирниками в Россию:
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне!
Это песня народного гнева, народной борьбы — приглушенно, подспудно звучащая в строках поэмы. Можно отыскать в тексте и другие намеки, отсылы, глухие мотивы — но и так ясно, на чьей стороне душа, совесть и муза Твардовского.
Суть “великого перелома” была не только в том, чтобы провести хозяйственную реорганизацию. Жестокость, с какой проводилась коллективизация, — ссылки, осквернение храмов и уничтожение священнослужителей, чудовищный голод на Юге — все это было известно Твардовскому.
И жизнь — на слом,
И все на слом —
Под корень, подчистую...
Но среди всего, что творилось, Твардовский свершил невозможное: в поэме, которая вроде бы воспевала колхозы, — сохранена и прославлена Русь, сбережен в чистоте ее голос и лик. Где в поэме картины колхозного счастья? Их нет. Там, где автор, ломая себя, пытается что-то “колхозное”, “светлое” нарисовать, — получается стенгазета, агитка. Там же, где он пишет землю, дорогу, коня и телегу, дожди и росистые ночи, где он запевает народную песню или пускается в пляс, — страницы дышат, идут неподдельной поэзией, чистою правдой России. Такая свобода и ладность, чеканность — и вместе напевность, почти разговорная речь — и вдруг утонченная, нежная лирика льются в поэме, что, право же, кажется: Твардовский не сочинил “Муравию”, а нашел ее — где-то в народных, открывшихся вдруг закромах.
Точность и музыка — вот что выделяет поэму даже в русской поэзии, самой точной и музыкальной поэзии в мире. Точность и музыка — это два признака, по которым — проснись среди ночи! — узнаешь: “Муравия”. Рука сама просится выписать несколько строф, и не могу себе отказать в этой радости.
Вот, к примеру, зачин:
С утра на полдень едет он,
Дорога далека.
Свет белый с четырех сторон
И сверху — облака.
Тоскуя о родном тепле,
Цепочкою вдали
Летят, — а что тут на земле,
Не знают журавли...
Или: приближается дождь.
Далеко стихнуло село,
И кнут остыл в руке,
И синевой заволокло,
Замглилось вдалеке.
И раскидало конский хвост
Внезапным ветерком,
И глухо, как огромный мост,
Простукал где-то гром.
И дождь поспешный, молодой
Закапал невпопад.
Запахло летнею водой,
Землей, как год назад...
Поют, расставаясь, два друга:
Посоловелые слегка,
На стол облокотясь,
Сидят, поют два мужика
В последний, значит, раз...
О чем поют? — рука к щеке,
Забылись глубоко.
О Волге ль матушке-реке,
Что где-то далеко?..
О той ли доле бедняка,
Что в рудники вела?..
О той ли жизни, что горька,
А все-таки мила?..
О чем поют, ведя рукой
И не скрывая слез?
О той ли девице, какой
Любить не довелось?..
А вот и о главном — земле:
По склонам шубою взялись
Густые зеленя,
И у березы полный лист
Раскрылся за два дня.
И розоватой пеной сок
Течет со свежих пней.
Чем дальше едет Моргунок,
Тем поле зеленей.
И день по-летнему горяч,
Конь звякает уздой.
Вдали взлетает грузный грач
Над первой бороздой.
Пласты ложатся поперек
Затравеневших меж.
Земля крошится, как пирог —
Хоть подбирай и ешь.
Вот поп-бродяга собирается перекусить — и как же вкусно он говорит!
Хорошо в тени, прохладно.
Поп кошелку шевелит.
Развязал — и этак складно
Припевает-говорит:
— Тут селедочка
Была, была, была,
Что молодочка
Дала, дала, дала...
Тут и соточка
Лежит — не убежит...
Эх ты, сукин сын
Камаринский мужик!..
И, музыкальной вершиною всей поэмы, шумит, гомонит, кипит свадьба:
— Эх, дай на свободе
Разойтись сгоряча!.. —
Гармонист гармонь разводит
От плеча и до плеча.
Паренек чечетку точит,
Ходит задом наперед,
То присядет,
То подскочит,
То ладонью, между прочим,
По подметке
Попадет.
И вдруг совершается то, что древние греки называли катарсисом. Боль и скорбь остаются, но они словно переплавляются в высшую мудрость и высшую радость, в то, что уже неподвластно ни смерти, ни тьме. Реквием по России вдруг превращается в светлую весть о бессмертии и о спасении русской души. Противоречие здесь только чисто формальное, примитивно-логическое. Да, жизнь поломана, да, и уклад, и обычаи, и отцовская вера — все сведено подчистую; об этом, по сути, поэма. И в то же время любой согласится: “Страна Муравия” радостна и светла, она дышит такой силой жизни, что хочется пить — или петь? — ее строки, как родниковую воду. Свести это, чисто логически, одно к одному — невозможно; вот поэтому это и есть настоящее, неизъяснимое чудо.
Не забудем и то, на фоне какой личной трагедии создавалась “Страна Муравия”. Семья Твардовского — мать, отец, братья — была раскулачена, сослана. Поэту пришлось, спасая себя и жену, отречься от близких. Ужас возможной расправы так и висел над молодым Александром Твардовским, уже орденоносцем и лауреатом, — вызывая слова и поступки, в которых он будет потом, до конца дней, раскаиваться.