Это не что-нибудь новое, это — школьный курс диалектики. Жизнь, например: она хороша — или, может, ужасна? И хороша, и ужасна одновременно. Или вот Пушкин: он был западник или славянофил? Во-первых, при его жизни русская мысль и культура еще не раскололись на два эти лагеря: сама личность Пушкина как бы не допускала такого. Можно сказать, он был сразу и то, и другое: Пушкин был большим славянофилом, чем Киреевские и Хомяков, вместе взятые, — и не меньшим западником, чем Чаадаев и Герцен. Пушкин был ближе к истине, чем любой, относящийся к партии, то есть “частичный”, не способный вместить полноты, человек.
Попутно замечу: в свете вот именно этой проблемы можно рассматривать пушкинскую “Барышню-крестьянку” — в которой, кажется, до сих пор видят только изящно рассказанный анекдот. Лиза, живая, порывисто-смелая (смуглая, как сам Пушкин!) девушка, объединяет собою, силой своей удивительной личности и сословные (крестьянка — барышня), и даже “партийные” противоречия. Через нее роднится семья русофилов Берестовых — и англоманы Муромские. Пушкин сам дает ключ к прочтению повести: “...шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их (уездных барышень. — А. У. ) существенных достоинств, из коих главное: о с о б е н н о с т ь х а р а к т е р а, с а м о б ы т н о с т ь (individualite), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует человеческого величия”.
Точно так и Твардовский. Он был демократом и почвенником одновременно. Он удерживал, мощью таланта, души и ума, разрывавшие русскую жизнь роковые противоречия. Он чувствовал, что не имеет права примкнуть к одному из враждующих лагерей — так нельзя складывать груз на один из бортов неустойчивой лодки. Твардовский был слишком весом; его дело — творить и удерживать; а воевать предназначено тем, кто полегче.
Он именно что удерживал несводимые, непримиримые противоположности. Даже внешность Твардовского заключала в себе “смесь добра молодца с красной девицей” — по остроумному замечанию одного из его современников.
Россия — страна парадоксов, противоположностей, противоречий. И ее мировая, высокая миссия состоит как раз в том, чтобы, давая противоположностям развиваться, тем не менее их удерживать — в рамках того невыразимого, сложного и живого, что мы и называем Россией. Она языческая — и христианская, безвольно-пассивная — и бунтарская, жестокая и милосердная одновременно. И те гениальные личности, в которых русский дух явлен ярче всего, — они тоже составлены из несводимых, враждующих противоречий. Противоречия эти — их крест и богатство, источник их творчества и причина трагических, без исключения, судеб.
Известно, что “трещина мира проходит сквозь сердце поэта”. Некогда Пушкин сводил и удерживал края той зияющей, кровоточащей раны, что осталась на теле России от удара петровского палаша; в недавние годы Твардовский сводил и удерживал рану, нанесенную большевиками.
Страшно остаться без человека, удерживающего Россию. Так гибель Пушкина была воспринята наиболее чуткими из его современников — именно как национальная катастрофа; так Чехов боялся смерти Толстого: “Вот умрет Толстой, все пойдет к черту! — повторял он не раз. — Литература? — И литература”. Так не смерть ли Твардовского приблизила необъяснимо-стремительный крах Советской России?
Он до конца оставался поэтом — и чем ближе чувствовал смерть, тем выше и чище звучал его поэтический голос. Стихи Твардовского и всегда были светлыми — но в строках последних лет проступает все явственней “свет невечерний”...
Чаще всего это свет детства и юности. “Чернил давнишних блеклый цвет”, “И жаворонок, сверлящий небо”, “Погубленных березок вялый лист” или “На сеновале” — само перечисление этих стихотворений наполняет душу печалью и счастьем одновременно. Строки Твардовского естественны, как дыхание или как разговор; и, прочитав или вспомнив всего несколько строф, вдруг сознаешь, что становишься словно крупнее, светлее, чем был до того. Твоя — читателя — жизнь наполняется светом, какого ты в ней прежде не видел...
Ты не забыл, как на рассвете
Оповестили нас, дружков,
Об уходящем в осень лете
Запевы юных петушков.
Их голоса надрыв цыплячий
Там, за соломенной стрехой, —
Он отзывался детским плачем
И вместе удалью лихой.
В какой-то сдавленной печали,
С хрипотцей истовой своей
Они как будто отпевали
Конец ребячьих наших дней.
Как будто сами через силу
Обрядный свой тянули сказ
О чем-то памятном, что было
До нас.
И будет после нас...
Удивительны тем же светом благодарной и благодатной печали наполненные и стихи о природе. Впрочем, это деление совершено условно: стихи эти о жизни, о времени, о неизбежном уходе.
Листва отпылала,
опала, и запахом поздним
Настоян осинник —
гарькавым и легкоморозным.
Последними пали
неблеклые листья сирени.
И садики стали
беднее, светлей и смиренней.
Как пот,
остывает горячего лета усталость.
Ах, добрая осень,
такую бы добрую старость...
Еще приходят на память стихи “Отыграли по дымным оврагам”, “Все сроки кратки в этом мире”, “Чуть зацветет иван-чай” и одно из самых любимых:
Там-сям дымок садового костра
Встает над поселковыми задами.
Листва и на земле еще пестра,
Еще не обесцвечена дождями.
Еще земля с дернинкою сухой
Не отдает нимало духом тленья,
Хоть, наизнанку вывернув коренья,
Ложится под лопатой на покой.
Еще не время непогоди сонной,
За сапогом не волочится грязь,
И предается по утрам, бодрясь,
Своим утехам возраст пенсионный.
По крайности — спасибо и на том,
Что от хлопот любимых нет отвычки.
Справляй дела и тем же чередом
Без паники укладывай вещички.
При всей простоте Твардовский очень глубок. У него есть строки о творчестве: не просто о поэтическом ремесле, но о той глубине бытия, в которой содержится тайна, о том, в чем слабые, смертные люди обретают подобие Божие. В стихотворениях “Вся суть в одном-единственном завете” и “Стой, говорю, всему помеха...” Твардовский излагает философию творчества, о которой Бердяев написал свою знаменитую книгу. Поэт выражает суть христианского персонализма — так сказать, продолжает, уже на поэтической ниве, возделывать всходы русской религиозной философии.
...А только б некий луч словесный
Узреть, не зримый никому,
Извлечь его из тьмы безвестной
И удивиться самому.
И вздрогнуть, веря и не веря
Внезапной радости своей,
Боясь находки, как потери,
Что с каждым разом все больней.
Впрочем, нет дела более странного, чем рассказывать о стихах — это все равно, что стаканом отчерпывать море...
В начале речь шла о том, что ныне Твардовский воспринимается как нечто почти архаическое, уж настолько традиционно-консервативное, что даже упоминать его в разговоре о современной поэзии — почти неприлично. Эти жалкие взгляды не стоили б, может быть, слов — если бы не давали повода высказаться на одну, в самом деле серьезную, тему. Речь о консерватизме в поэзии — или, точнее, о консерватизме поэзии.
Истинная поэзия консервативна всегда. Так называемый авангард — то, что дробится на множество разных течений и обозначается разными псведомудреными именами, — отношения к поэзии не имеет совсем или имеет не большее к ней отношение, чем нарост-паразит на стволе дерева — к этому дереву. Все, что хочет разрушить традицию, уйти от нее, — существует до тех пор, пока эта традиция есть, жива, держится. Так называемая свобода самовыражения, о которой столько шумит авангард, — это свобода падения, а не полета. “Полета вольное упорство” должно чем-то быть обеспечено: сердцем, памятью, трудной работой души, ума, воли — судьбой, наконец. Капризные, прихотливые, жалкие игры авангардистов, даже самых талантливых, — есть проявление поэтической импотенции.
“Conservatio” значит сохранение, сбережение. Поэт-консерватор — истинный, Божий художник — пытается мир, ту реальность, которая нам препоручена Богом, спасти, сохранить, найти в ней бытийные корни, основы. Авангардист же, напротив, все ближнее, сущее отвергает, стремится к тому, чего нет (в сущности, к пустоте), — и тем самым возводит хулу на Творение и на Творца. Порочность авангардизма — его неотъемлемый признак, его несмываемая черта.