Любовь, как поэзия, тоже консервативна: ибо это желание бессмертия всем, кого любишь. Любовь есть порыв к сохранению сущего — человека, народа, земли, языка.
Поэзия Александра Твардовского, великого консерватора, ревнителя русской традиции поэтической и прозаической речи, — вся наполнена духом любви. Твардовский — вслед Пушкину, Лермонтову, Толстому, Чехову, Бунину, Шолохову — совершает великий, воистину титанический труд оправдания и сохранения мира и человека. Он — один из столпов, на которых стоит не просто русская литература, но удерживается, без преувеличения, Россия.
Есть один — может быть, и наивный, — критерий, которым можно оценивать творчество того или иного художника. Хочется ли нам, читателям, жить в мире, что этим художником создан?
При всей кажущейся простоте, примитивности вот такого критерия — он глубок и серьезен. Он отражает, насколько сотворенная художественная реальность — “вторая реальность” текста, музыки или картины — соответствует лучшему, идеальному в человеке, его божественной ипостаси — и, значит, показывает, насколько художник близок Богу и бытию. Если художественный мир писателя, как бы он ни был жесток и трагичен, все же стоит на бытийных основах добра, любви, света — то мы захотим, согласимся в нем жить, как уже согласились, родившись, — жить в реальности “первой”.
Например, в мире Пушкина жить согласился бы каждый — хотя его художественная вселенная изобилует злодеяниями и смертями. Но все эти злодейства не заслоняют того несказанного света, что живет в текстах Пушкина, они неспособны нарушить гармонии его мира.
Толстой, Чехов, Бунин и Шолохов — тоже художники, чьи миры привлекают к себе, они нам открыты, желанны, в них, мы чувствуем, наша душа не исчезнет, но будут полнее, счастливее, чем была раньше. И вот в этом ряду “художников бытия”, тех, кто отстаивает человека и душу его — в мире, все менее помнящем и о душе, и о человеке, — достойно и твердо стоит Александр Твардовский. В его мире хочется жить, ибо этот мир светел и полон любви.
Всякий раз, открывая книгу Твардовского, чувствуешь, как в тебе прибавляется жизни. На это великое чудо способны немногие из писателей: как из какого-то чередования слов, сочетания строчек, возникает вокруг мощный поток или ветер, и пребывание в этом потоке становится счастьем? Как из какой-то муры-ерунды, шелухи повседневной реальности вдруг возникает вселенная, целый живой, полный звуков и запахов мир? И он, этот мир, повторяя в деталях реальность, все же больше, полнее, богаче ее — ибо гений художника ее осветил и дополнил, и возвел в ранг бессмертного, несокрушимого бытия. Нет, Державин неправ: даже вечность не сможет “пожрать” то, что сыграно на трубе и на лире: сотворенное и приобщенное к бытию и есть сама эта вечность, есть то, что уже не вернется во тьму. Великий художник творит “навсегда”; и это уж дело потомков: вместят ли они то великое, чем он их одарил, приобщатся ли, вместе с ним, к вечности — или, по слабости и оскудению душ, прельстятся никчемными, ярко раскрашенными побрякушками?
Твардовский — поэт навсегда; его лучшие строки уже звучат в вечности — до которой нам с вами еще, спотыкаясь, брести да брести...
А.Баженов • «Схождение во ад» как творческая задача Пушкина (К вопросу о «Гавриилиаде») (Наш современник N1 2002)
Андрей Баженов
“СХОЖДЕНИЕ ВО АД” КАК ТВОРЧЕСКАЯ ЗАДАЧА
ПУШКИНА
(К вопросу о “Гавриилиаде”)
На выпускном лицейском экзамене по русской словесности Пушкин прочитал “Безверие” — стихотворение программное и очень важное для понимания всего пушкинского творческого пути. Не таким уж ясным и безмятежным был взгляд на мир счастливых выпускников Царскосельского лицея: “...Взгляните — бродит он с увядшею душой, //Своей ужасною томимый пустотой...// Безверие одно... во мраке вождь унылый...” (“Безверие”, 1817 г.) — скорбный итог шестилетнего общения с просвещенными лицейскими “афеями”, которым часто “Кант заменял Христа, а Шеллинг Святого Духа”(1), совместных пирушек с философами-гедонистами расквартированного неподалеку гусарского полка, веселых заседаний в кругу кощунствующих пересмешников общества “Арзамас”. Причем каждый из пушкинских учителей того периода, официальных и случайных, был, как правило, яркой и высокообразованной личностью, и Пушкин всю жизнь был искренне благодарен им за общий уровень преподавания всех наук. Не только гусарскую “науку страсти нежной”, но и самую серьезную безбожную философию он получал не по пересказам дилетантов, но, можно сказать, из первых уст — во всей ее глубине, изощренности и в талантливо поданной форме. И когда со временем Пушкин сумел эту философию полностью преодолеть, то он спокойно мог больше не думать о том, будто что-то недоучено или недопонято.
Безверие влекло за собой знакомую логическую цепочку: Бога нет — разум всемогущ — мир материален — природа диалектична — добро и зло относительны. Теория жизни сводилась к формуле Достоевского: “Бога нет — все позволено”. Если живешь — наслаждайся; если пресытился — забывайся, ищи упоений или оглушительных аффектов; если законы общества, природы, морали сдерживают неограниченную свободу наслаждений и упоений (полный либерализм), бросай вызов любым законам и самой смерти и добывай себе свободу в бою — борись за новый Эдем на земле, где наслаждение будет вечным; устал бороться — самоубейся, и забудешься навсегда: все равно для истинного диалектика жизнь и смерть — одно и то же: “Рассудок... его что нам вещает глас? //Что жизнь и смерть равны для нас...” (Заметки на полях “Опытов в стихах и прозе” К. Н. Батюшкова, 1830 г.) И правоту этой теории выпускнику лицея предстояло проверить на практике.
В Петербурге Пушкиным теория проверялась усердно и буквально. И после того, как через годы он эту теорию наслаждений, упоений и борьбы как самоцели однозначно осудил, — уже никто не может упрекнуть его в том, что он чего-либо недопознал и недопроверил. И на гусарских пирах “нараспашку”, и в “Зеленой лампе”, с ее ритуалами, и на прочих сборищах и пирушках он усердно приносил жертвы Вакху и Венере (хотя на самом деле куда менее усердно, чем отражал это в стихах) и, к счастью, при этом не забывал жертвовать часы вдохновенных уединений Аполлону, тщательно фиксируя в поэтических строках внутреннее состояние упоенного гедониста или борца.
На квартире отчаянных заговорщиков братьев Тургеневых (как прямой социальный заказ) была написана ода “Вольность” — откровенное подражание “Вольности” Радищева. В обществе “Арзамас”, куда он был принят еще лицеистом, вместе со старшими братьями (и какими! — Карамзиным, Жуковским, Вяземским, Батюшковым, Д. Давыдовым, которые, как и Пушкин, со временем опомнились) поэт “хохотал, как сумасшедший” над кощунственным пародированием не только бездарных стихов академистов-архаистов, но и самой церковно-славянской речи, православных молитв и даже Символа веры; участвовал в жутковато-шутовских отпеваниях здравствующих “недругов” — почтенных, хотя и старомодных членов Академии. А результатом петербургской “проверки” философии потакания плотским прихотям и теорий политической борьбы за либеральные свободы явились пресыщение и хандра, сильно расстроенное здоровье и ссылка на Юг. Но и здесь, в “проклятом городе Кишиневе” и близлежащей Каменке у Давыдовых, упоение и борьба не прекращались...
Мощное распространение тайных обществ после победы в войне 1812 года шло, главным образом, на патриотической волне. Но не на русско-православной, а на этнославянской патриотической волне. Многие из дворян воспринимали великую победу лишь как победу этнических славянороссов над этническими романцами. Раскрещенные просвещенным веком, они не понимали, что именно “о подводной веры камень” (Тютчев) разбился безбожный “челн” наполеоновского нашествия. И вследствие безверия и непонимания языческая идея славяно-патриотизма слилась для них с губительной идеей республиканского либерализма, и значит, автоматически, с мыслью цареборческой и христоборческой. (Самое радикальное из тайных обществ так и называлась: “Общество соединенных славян”.) Тайные поводыри этих дружин применяли тот безотказно действующий прием, когда патриотический порыв благородных романтиков искусно направляется на разрушение собственного государства.