Так же точно и с историческими концепциями Вадима, которые я комментировал в том же “Эхе” в 1997 году: я его не оспаривал, но изумленно созерцал то, как он выстраивает ряды фактов.
Главное же и истинное обогащение давали мне диалоги с ним — для печати. О, я многому у него научился.
* * *
Первый такой диалог нам было предложено написать для какого-то теоретического сборника в издательстве “Искусство” в 1970 году. Тему мы назвали соответственно моменту: “Мода на простонародность”. Естественно, “мода” была словом-прикрытием, и таким же прикрытием было слово “просто”, приклеенное к “народности”. В сущности-то речь шла о почве, о народе, о традициях.
Смягчающие словечки не обманули редактора издательства, и он вернул нам текст диалога, выразительно пожав плечами.
Текст-то не пропал — мне его удалось пристроить в кишиневский журнал “Кодры”, где он благополучно и появился в 1971 году, после чего ухнул в библиографическую Лету.
Для меня этот диалог значил многое. Не в плане идей (идеи продолжали зреть и обкатываться своим чередом), а в плане техники спора. Я рассчитывал, исходя из моего прошлого опыта, что мой застрельный монолог будет неоднократно прерван, и готовился к “ближнему бою” — но Вадим дал мне выговориться, ни словом не прервав, а потом спокойно выстроил параллельную систему ценностей, которую я вынужден был созерцать так же невозмутимо, как он мою, — ибо кидаться спорить по частностям в той ситуации было глупо.
Между прочим, кардинальной идеей Вадима в том диалоге была сакрализация материального в русской культуре, и в частности — мысль о духовной значимости процесса... еды. Я думаю, именно этот аспект привел в замешательство редактора издательства “Искусство”. Мне же при чтении дифирамбов питию и закуске вспомнилась деревня Тряпкина, звон стаканов, яростный шепот: “Я такой же капризуля, как ты” и веселые глаза Вадима.
* * *
Следующий диалог мы записали при обстоятельствах, начисто переменивших общую ситуацию. Дело было, кажется, в начале 1991-го: мне позвонил Александр Мишарин и объявил, что решением Генсека КПСС он назначен редактировать журнал “Советский Союз” и предлагает мне роль постоянного обозревателя.
Журнал “Советский Союз” — место для меня (как сейчас любят говорить) культовое: я там проработал в 1956—57 годах шесть жутких (для меня) месяцев, был изгнан за профнепригодность к журналистике, из жалости оставлен на роль фотокора, после чего сам унес ноги.
Может, из чувства реванша я принял предложение Мишарина, но с условием, что обозревателем иду только в паре с Кожиновым, и жанр — диалог.
Мишарин позвонил Вадиму, тот согласился, и вскоре наш диалог “Государство и культура” появился в журнале (который к тому времени оказался благоразумно переименован в “Новую Россию”).
Еще один диалог мы там опубликовали в 1992-м, он назывался “Россия в окружении соседей”, соседями, увы, стали наши недавние “братья”, настроение у меня по этому поводу было черное, и только неистребимый Вадимов кураж помогал держаться.
Тогда-то я и спросил его о Мамае.
* * *
Дело было в следующем. В свое время я услышал от Льва Николаевича Гумилева, что Мамай был по происхождению кореец. Меня это так поразило, что, не удержавшись, я ввернул это в какой-то свой опус. Откровение мое попало на глаза историку Сергею Семанову, и тот, сделав, естественно, большие глаза, поинтересовался, откуда я это взял, а заодно предложил прикинуть, сколько (и зачем) надо скакать из Кореи в Орду, чтобы поспеть на Куликово поле.
В панике я позвонил в Питер в надежде, что Лев Николаевич подтвердит давнюю версию, и с дипломатичной осторожностью спросил, какого рода-племени Мамай. Великий историк, не поколебавшись ни секунды, назвал мне род и племя, а точнее кость, которую ближе всего было идентифицировать с казахами. Кореей здесь не пахло.
В отчаянии (но не выдавая себя) я попрощался с Гумилевым (это оказался мой последний разговор с ним; Господи, если бы знать). А тут как раз Кожинов с его фантастическим умением ориентироваться в малоизвестных исторических фактах.
— Вадим! — говорю. — Я когда-то слышал от Гумилева, что Мамай был кореец, а теперь Семанов надо мной смеется.
Ну, думаю, сейчас и Кожинов посмеется.
А он смотрит на меня искоса веселым глазом и говорит:
— Знаешь, у них в Орде так все перепутано — что угодно может быть.
Не помню, чтобы за полвека нашего общения он хоть раз, хоть словом — задел бы меня. А выгораживал — часто. И будто бы шутя.
* * *
Вот, впрочем, пример и полемики.
Как-то я обнародовал такой жанровый опыт: “Венок критических сонетов” — 14 этюдов о 14 поэтах моего поколения. Вадим согласился с двенадцатью, а двоих (это были поэтессы) отвел, причем настолько решительно, что в отклике на мой “Венок” отказался даже назвать их имена. Его филиппика уложилась в десяток слов:
Две поэтессы введены Аннинским, возможно, в силу его особенной воспитанности.
Сто пудов доводов отдал бы за этот чисто кожиновский ход!
* * *
Мой последний печатный диалог с ним — на страницах журнала “Родина”, в 1997 году: “Прерывистый” путь России в мировой истории”. Вокруг какой идеи нам собираться? Сколько Богу будет угодно наказывать Россию через наше окаянство?
По ходу диалога я попросил Вадима дать теперешнюю оценку Октябрю 1917 года.
Его ответ — пример виртуозной “провокативности”:
Вот два мнения, — говорит он. — Одно такое: “Великая Русская Революция, обессмертившая Россию, естественно вытекала из всего русского многотрудного и святого духовного прошлого” и “наполнила смыслом и содержанием текущее столетие” (имелось в виду бытие всего мира в XX веке). А вот совершенно иное мнение: “Большевизму не уйти от ответственности перед народом за насильственный и незаконный переворот 1917 года”.
Вы думаете, что первая оценка взята Вадимом из сочинений какого-нибудь завзятого большевика? Однако это Борис Пастернак. Вторая же оценка, которая, казалось бы, слетела с уст завзятого диссидента, на самом деле извлечена Кожиновым из недавнего сочинения бывшего партаппаратчика, который “начал свою редкостную карьеру при Сталине, руководил Агитпропом при Брежневе и стал членом Политбюро при Горбачеве”. Имя его Вадим из брезгливости не называет; я тоже не называю, но по соображениям такта.
Но каков ход! Взять у людей признания, прямо противоположные ожидаемым! Вывернуть, столкнуть — выбить опору из-под самодовольства присяжных идеологов!
Только Вадим умел это, только Вадим.
* * *
И, наконец, самый последний наш диалог — так и не увидевший света — в ту же пору, для телевидения. В середине 90-х годов я вел там программу “Уходящая натура” (итоги Двадцатого века). Не помню, я ли предложил телевизионщикам Кожинова в качестве собеседника, или они мне его “организовали”, — но мы нагрянули к нему на Молчановку, извлекли из-за книжных полок, и полтора часа под стрекот камеры я вел с ним мучительный диалог.
Мучительный — потому, что по законам жанра я должен был моему собеседнику “противостоять”, но каждый раз, когда мы натыкались с ним на пункт “противостояния” (опять все то же: Россия — для русских или для “всех”? Лучше мы Европы или хуже? И еще это вечное висение над русским интеллигентом призрака еврейского погрома...) — проваливаясь в эти ямы, я чувствовал, что не хочу спорить — быть в этом споре правым, не хочу быть ни дураком, ни умным.
И еще меня мучило — впервые! — чувство, что Вадим как-то “растворен” в интерьере. Обычно он доминировал, в любой обстановке смотрелся... “демиургом”, что ли, совершенно автономно и самодостаточно. А тут... когда мы вошли и он выглянул из-за книжных полок, меня поразило, что он как бы слит с ними, почти не виден среди этих штабелей.