И какое-то умиротворяющее чувство охватывает на этих страницах от сознания того, что здесь открывается возможность покаяния не только героя, но и автора “Обнаженной натуры”.
* * *
Когда говорят о литературе, описывающей во всех подробностях мерзости окружающей жизни и уже помимо своей воли наслаждающейся описанием этих мерзостей, как о литературе реалистической, я вспоминаю бессмертные слова Льва Николаевича Толстого:
“Все словесные сочинения и хороши и нужны не тогда, когда они описывают, что было, а когда показывают, что должно быть; не тогда, когда они рассказывают то, что делали люди, а когда оценивают хорошее и дурное, когда показывают людям один тесный путь воли Божией, ведущей в жизнь.
Для того же, чтобы показать этот путь, нельзя описывать только то, что бывает в мире. Мир лежит во зле и соблазнах. Если будешь описывать много лжи, и в словах твоих не будет правды. Чтобы была правда в том, что описываешь, надо писать не то, что есть, а то, что должно быть, описывать не правду того, что есть, а правду Царствия Божия, которое близится к нам, но которого еще нет. От этого и бывает то, что есть горы книг, в которых говорится о том, что точно было или могло быть, но книги эти все ложь, если те, кто их пишет, не знают сами, что хорошо, что дурно, и не знают и не показывают того единого пути, который ведет людей к Царствию Божьему. И бывает то, что есть сказки, притчи, басни, легенды, в которых описывается чудесное, такое, чего никогда не бывало и не могло быть, и легенды, сказки, басни эти правда потому, что они показывают то, в чем воля Божия всегда была, есть и будет, показывают, в чем правда Царствия Божия”.
Немногим более ста лет назад между Антоном Чеховым и Иваном Буниным состоялся примечательный диалог:
— Вот умрет Толстой — все к черту пойдет.
— Литература?
— И литература.
А для самого Толстого современная ему литература в абсолютном большинстве своих проявлений находилась за гранью искусства, ибо “является бесчисленное количество так называемых художественных произведений, которые могут быть исполняемы, как всякая ремесленная работа, без малейшей остановки: ходячие модные мысли всегда есть в обществе, всегда с терпением можно научиться всякому мастерству и всегда всякому что-нибудь да нравится.
Из этого-то и вышло то странное положение нашего времени, в котором наш мир загроможден произведениями, претендующими быть произведениями искусства, но отличающимися от ремесленных только тем, что они не только ни на что не нужны, но часто прямо вредны”.
Для Толстого если не все, то многое в окружающей жизни, и в первую очередь в искусстве, “шло к черту” — но сам он вопреки всему оставался удерживающим началом, жизнедеятельной вертикалью, стержнем бытия, в том числе и для тех, в ком он в упор, что называется, не видел художников, несущих насущную просветляющую правду жизни.
“Пока Толстой жив, идет по борозде, за плугом, за своей белой лошадкой, — еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, — и слава Богу. Толстой идет — ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, — что тогда?” (Александр Блок. “Солнце над Россией”).
Толстой умер — и прежняя жизнь действительно “к черту пошла”. Только и Россия не погибла, хотя не единожды стояла у края пропасти, и конец света не настал, и литература не кончилась. Все возвращается на круги своя, и жизнетворные токи прошлого продолжают питать находящих в себе силы припасть к ним.
“Мы грохнули оземь весь монумент веками накопленных устоев и заветов творчества... Отмахнувшись от прежних творческих навыков, мы попытались строить все заново, без всякой прикладки старых кирпичей... Теперь-то мы видим, что зря валили всю громаду старого здания литературных наследий... Очухавшись, мы ныне вылезаем из-под обломков и видим: перед нами все тот же, объезженный по всем дорогам, классический возок”. (Иван Касаткин. “Литературные ухабы”, 1923 год).
Кому суждено выбраться из-под обломков, а кому и нет. В современном “царстве хаоса” литературной жизни после объявленных на весь белый свет “похорон старой литературы” у “могильщиков” возникает настоятельная необходимость зафиксировать хоть кусочек реальности, раздробленной на несоединяемые части в их собственном сознании. Но даже эта часть им не дается, и воплощению подлежит лишь собственное “я”, исковерканное непрекращающимся насилием над coбoй. Чем яснее осознание собственной отторженности от мира, тем больше убеждения, что этот мир ничего лучшего не заслуживает, а о Божьем творении уже и речи нет. Тут и появляются на свет такие литературные уроды, как Баян Ширянов или Яременко-Толстой, один из номинантов последнего “Национального бестселлера”, объявленный потомком “старого классика”. При чтении этого “потомка” волей-неволей возникает желание порекомендовать прочесть номинанту хотя бы “Крейцерову сонату”, дабы охладить его взбудораженное воображение.
Велик соблазн с противоположным эмоциональным посылом создать амальгаму из с о б с т в е н н ы х о б л о м к о в, сотворить с о б с т -в е н н ы й хаос и снова поместить в центр мира себя, любимого, как поступает Эдуард Лимонов. Принципиальной разницы здесь нет. Диссонанс остается диссонансом, несогласованность — несогласованностью, и читательское сознание продолжает блуждать в “удушливых парах шутовского кривляния ради самого кривляния”, о котором писал Есенин более восьми десятилетий назад.
Самое главное, что независимо от субъективных желаний и понимания происходящего писатель, отдавшись “современному” течению разрушения и расчленения мира, полагая, что реалистически отражает его, разрушает собственную душу и, как следствие, свое слово, которое теряет пластичность и объем, ибо не в состоянии вобрать в себя глубину и многомерность жизни, невзирая на обилие изображаемых уродств. Оно становится плоским и одномерным и в лучшем случае фиксирует калейдоскоп событий, проносящихся перед глазами автора, прилежно эти события коллекционирующего и выстраивающего на них свои сюжеты. Вне событийного ряда для читателя ничего не остается — но он рад уже и тому, что писатель, вроде Вячеслава Дегтева, весьма выигрышно смотревшегося на общем фоне шорт-листа последнего “Национального бестселлера”, ограничивается этим, не переходя той грани, за которой лишь сплошное зловонное болото мата, сексуальных сцен и непотребное словесное месиво, ныне именуемое “новой литературой”.
* * *
Именно в те минуты, когда кажется, что “все к черту пошло”, необходимо сохранять ясность ума и жар души, не растраченный в пустыне словесных поделок и потуг на самовыражение. Тем более что есть произведения, в которых живо русское слово в его всеобъемности постижения мира, его смысла, духовного содержания русского человека в его современной ипостаси — то в жесткой форме постановки героя в экстремальные условия выбора, то в мягкой, с сочувственной нотой авторского сожаления, то в гармоничной, когда естественный поток жизни сам направляет героя к единственному решению.
Трудно назвать среди современных авторов писателя, более склонного к жесткой постановке нравственно-этической доминанты в своих произведениях, чем Леонид Бородин. Он, видимо, привыкший к определению себя как “романтика”, на поверку оказывается самым беспощадным моралистом. Жесткость, с которой он берет на излом своих героев, не производя над ними никакой устрашающей “вивисекции”, не сопоставима в нашей прозе ни с чем, и его книга “Посещение”, вышедшая в “Андреевском флаге”, композиционно выстроена точно в соответствии с этой доминантой.
Герою повести “Расставание”, которой открывается сборник, “хочется... заговорить этим же нехитрым языком чувств, чтобы грусть была грустью, любовь — любовью, ревность — ревностью”. Но вся соль в том, что он так и не в состоянии заговорить на этом языке. Он не может слова вымолвить в простоте — его развалившаяся семья, диссидентское окружение сестры и матери, царящая вокруг атмосфера непрекращающейся лжи, вечная неискренность в отношениях, собственная внутренняя несвобода, рождающаяся от несогласованности между жизнью, реально им проживаемой, и попытками обрести “другую жизнь”, привычка плыть по течению — все это точит его, как ржа железо, а сил выйти из замкнутого круга у него нет.