Выбрать главу

 

Жизнь коротка, кроме звездного мига,

Молодец гол как сокол.

Не про него голубиная книга,

Хватит того, что прочел.

 

В конце концов Бронислава попросту игнорирует весь его литературный багаж, предоставляет ему полную свободу действий, зная, что Город, как прозвали Кешу в Буяне, никуда не денется, что все равно он к ней вернется. Но она должна предоставить ему это полное право — уехать, чтобы он смог вернуться — сам, добровольно.

Знает Бронислава о жизни и хорошее, и дурное — но принимает своего нового беспутного мужа со всеми причудами и не боится влияния молвы. Принимает реальность, как она есть, зная, что введет его в ум — и потому не боится отпустить.

Если Бронислава объективно правдива в отношении к миру и к окружаю-щим людям, то Кеша лишь допускает правду в осмыслении, как бы случайно, и сразу же открещивается от нее или вообще не останавливается на ней, ища спасения во лжи. Артемовский Паша Родионов вполне мог бы заместить собой Кешу на острове Буяне — только ему бы пришлось еще хуже, ибо он не до такoй степени зациклен на себе, как Кеша, — и каково было бы ему слышать о себе разговор буянцев промеж себя:

“— Эте еще чей? Городской, что ль, какой?

— Да Бронькин вроде,— раздумчиво ответила другая.— Неужель не городской? Вон буром, гляди-ка, прет... Город! На боку дыру вертит”.

Его здесь определяют все, а он не может определить никого. И Кешина брань в адрес буянцев, “погрязших в своем колхозном туземном невежестве”, производит жалкое и комичное впечатление. “И может быть, самая высокая цель ваших бесцветных, бессмысленных бытовых судеб — это кратко­временное служение мне!!! И в этом было ваше короткое счастье и высший смысл ваших бездар-р-рных судеб!”... “Что примечательно, буянское светлое прошлое неотличимо от буянского светлого будущего. А будущее от прошлого. Никакого движения вперед — к мировой катастрофе!”

Если раньше о женщине спрашивали — чья она, то теперь, применительно к Кеше, буянцы задаются вопросом: “Чей он?” Поистине, такой, как Шальин, не может быть ни опорой, ни хозяином, ни поддержкой.

Вообще, понятие “молвы”, “разговора” чрезвычайно важно для твор-чества Веры Галактионовой в целом, а для романа “На острове Буяне” — тем паче. Она обладает даром слышания человеческой речи во всех ее особенностях и оттенках и умеет передать ее на письме с такой точностью и проникно­венностью, что неискушенный читатель может задаться вопросом: да действи­тельно ли эти люди так говорят? Но дар Галактионовой глубже и объемнее, чем просто дар слышания.

Михаил Бахтин в свое время дал универсальную характеристику личности, существующей в художественном мире Достоевского: “Человек никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А. По художественной мысли Достоевского, подлинная жизнь личности совершается как бы в точке этого несовпадения человека с самим собою, в точке выхода его за пределы всего, что он есть, как вещное бытие, которое можно подсмотреть, определить и предсказать помимо его воли, “заочно”. Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она   с а м а   ответно и свободно раскрывает себя”.

В подтверждение этой мысли Бахтин сослался на Оскара Уайльда, кото­рый видел главную заслугу Достоевского-художника в том, что он “никогда не объясняет своих персонажей полностью”. Герои Достоевского, по словам Уайльда, “всегда поражают нас тем, что они говорят или делают, и хранят в себе до конца вечную тайну бытия”.

Этим и отличается подлинное художественное произведение от беллет-ристики, содержание которой всегда можно определить в нескольких словах: о чем написано произведение. Но вечная тайна бытия определению не поддается — можно лишь внимать ей, воспринимая художественное слово как связующую нить с незримым миром, энергия которого неумолимо и властно влияет на нашу земную жизнь... Кеша Шальин, “пустоброд”, по точному и беспощадному определению девочки, встреченной им на клад­бище, не собирается лежать рядом с “плебеями”, и слыша в ответ “уходи на свое кладбище”, проваливается в овраг, как в преисподнюю, а на самом деле впервые ощущает объятия матери-земли: “И Кеше было покойно лежать в снегу, будто в глубокой колыбели — или в холодной перине, послушно принявшей точные очертания его тела. “Все будет по-другому... Совсем по-другому...” — беззвучно плакал Кеша на дне оврага, понимая, что жив, и был счастлив спокойным и кротким счастьем, пока не почувствовал, как зябнет затылок...”

Выползши из оврага по следам рыжего кота, тут же расставшись с меч­таниями, что “все будет по-другому”, вспомнив о себе, любимом, он снова встречается со смертью — продолжением жизни в иной ипостаси, когда ушедший человек продолжает заботиться о близких, еще несущих свой крест на этой земле. С тайной взаимопроникновения зримой и незримой ипостасей человеческого бытия, разгадать которую ему не дано.

“На улице не было ни души. Только впереди, по узкой тропе, протоп-танной в снегу, медленно плелась сгорбленная старуха в длинном черном пальто, с клюкой и держалась за поясницу. Он нагонял ее довольно быстро. Однако черная старуха вдруг суетливо качнулась прямо перед ним, словно собираясь завалиться на бок, но сделала неожиданно широкий шаг в сторону, к низкому освещенному окну совсем небольшой избенки. И Кеша уставился на комнатный свет во все глаза, поверх замершей у стены старухи — окно было приотворено на улицу, словно летом.

— Что высишься, о убогий человече? — доносилось оттуда чье-то зауныв­ное, распевное чтение. — Кал сый и гной. Что дмешися и выше облак вы­сишься? Домысли состав свой. Яко земля вон, и паки в землю пойдеши...”

Черная незнакомая старуха подходит к открытому окну и, недовольная сонным монотонным чтением Писания, ударяет концом клюки в стенку гроба. Переполошившиеся родные покойного вскакивают со словами: “Да чуть из гроба не выпрыгнул Данила-то!..” — “А сказал, что ль, чего?” — “Спросил он!... “Как вы... поели?!!” — спросил!” — “Уж как привык при жизни-то за всех радеть, обо всех печалиться, так после смерти и не остановится никак”.

И смех, и грех? Все соединяется в едином течении полноводной реки жизни, где нет понятия небытия, где слово и деяние едины, где древняя православная молитва и Индрик-зверь существуют в нерасторжимом еди­нении в сознании людей, которые кажутся пришлому Кеше какими-то допотопными существами.

“Жуть во мраке, — оглядывался Кеша на нее, бредущую с горы в мороз­ном, лунном свете.— Жуть! Жуть!

Старуха в черном плюшевом пальто услышала его. И ответила из-под звезд внятно и отрешенно, опершись на клюку подбородком:

— Ты. Мало. Хоронил. Лебедик”.

Мир героев Веры Галактионовой пронизан мифами и толкованьями — писательница сама создает свой миф в реальном жизненном пространстве, миф, объясняющий земную реальность голосами персонажей, которые своими незатейливыми пересказами библейских сюжетов с абсолютной точностью оценивают происходящее в жизни современной России.

Гибель Иоанна Крестителя воспринимается ими как пролог гибели Святой Руси. Уже новый Ирод, современный барин, вознамерился: “Надо теперь уж всех Иванов с земли согнать, а своим богатым друзьям, нерусским, русскую землю отписать...” “С лица земли народ весь русский — смыть, чтоб земля голая, ничья бы стала: баринова вся...” “Но — Бог поможет вам, если вы все, со святой молитвой на всю святую Русь...”

“— А чего они добьются-то ? Отступники?” — спрашивают гости Брониславы тётку Матрену — и та отвечает:

“А добьются они того, что православный мир да мусульмане — объеди­нятся, и будут отступники от Христова учения тогда биты смертным боем, православными да мусульманами — за то, что по пути Спасителя не пошли. В Палестине — там будет Армагеддон весь этот... Им-то путь указан был — мир через смирение свое спасать. А они отказались. Бес в них взыграл. И бес ими стал тогда править. И будет править ими, пока они не смирятся. Перед всеми людьми”.

“Оно ведь и не нам прописано — другим-то народам ноги мыть. И что мы не за свое дело взялися? Черед мы нарушили, вот что... He нами он, черед, прописан. И не нам его изменять!.. Подождать нашим-то надо было, когда отступники перед другими людьми смирятся. Потом уж так-то жить: по-святому, для всех... А пока что нам смиряться — между своими только можно. А не еще перед кем”.