И теперь, обозревая дело Вадима Валериановича Кожинова, видим, что в истории русской мысли его масштаб сопоставим с такими деятелями, как Иван Аксаков, Константин Леонтьев...
Вадим по-прежнему необходим! И к его книгам и статьям будут обращаться, ибо в них запечатлелись важнейшие моменты, периоды в развитии русского Духа и добыты непреходящие понимания.
Лев Аннинский
ТОЛЬКО ВАДИМ...
Со смерти Сталина прошло не больше года, а уже “оттаивало”: филологический факультет МГУ объявил научную студенческую конференцию на тему, хоть и игравшую отблесками державной ортодоксии, но допускавшую и встречные инициативы: “Базис и надстройка”.
Для меня, третьекурсника, это была первая возможность увидеть разом “весь факультет”. По малолетству сам я приготовился молчать, вернее, орать с места. С докладами выступали четверокурсники, изо всех сил державшиеся солидно. Так и шло: мы орали, они вещали, аспиранты снисходительно созерцали этот карнавал интеллекта, преподаватели созерцали его с тревогой.
Вдруг объявили: “дипломник Кожинов”. Эта фамилия ничего не сказала мне, и секунд тридцать я слушал рассеянно, пока до меня не дошло то, что выкликал взлетевший на трибуну парень — несмотря на очки, совершенно ненаучного вида.
— У Сталина сказано, что надстройка — великая активная сила, — весело сообщил он (я поразился легкости, даже бесцеремонности, с какой оказалось употреблено сакральное имя вождя). — Палиевский здесь нам докладывает, что литература не надстройка. Значит, Палиевский не считает литературу великой и активной силой?
Я осип. Это было что-то запредельное: то ли из коварной средневековой схоластики, то ли из дерзостей андерсеновского ребенка. О, я запомнил этого дипломника!
На всю жизнь.
Судьба подарила мне тесное общение с ним два года спустя, когда я сам стал дипломником, а он — аспирантом Института мировой литературы. Именно с той поры я стал считать его своим учителем. Он перевернул мои представления о советской литературе. Он практически прочел мне (в том числе в ходе студенческих попоек) новый университетский курс, антикурс, противокурс, поставив дыбом (что-то с ног на голову, а что-то с головы на ноги) всю систему моих филологических понятий, начиная с “социалистического реализма” (о базисе и надстройке я уже не говорю).
Иногда я чувствовал в нем старшего брата.
* * *
Как-то он сказал мне “между прочим”:
— В твоем характере что-то немецкое.
Я остолбенел (легко понять, почему: с войны прошло только десять лет).
— Что ты имеешь в виду? — переспросил я, стараясь попасть в принятый меж нами ироничный тон.
— Сочетание пунктуальности и сентиментальности.
Пораженный внезапной точностью его определения, я “проглотил реплику”.
Теперь я думаю, что Вадим не просто “попал в точку” — он сказал нечто, повлиявшее на все мое мироощущение, — такими “случайно” брошенными фразами лепили мое “я” в ту пору еще два человека: Петр Палиевский и Георгий Гачев. То, что я “погрузился” в национальную проблематику, что увидел в официозной доктрине “дружбы народов” реальность, куда более мощную (и опасную), чем может вместить любая доктрина, — к этому ощущению “невзначай” подтолкнул меня — Вадим.
Он и сам к нему повернулся. Но не к “немецкому” началу — к русскому. Долетела до меня его фраза, застрявшая в устных “анналах” ИМЛИ:
— Надо заниматься разработкой русской национальной идеи.
Это было сказано где-то около 1963 года.
Прежний Вадим — увлеченный толкователь Маяковского и знаток авангарда — исчезает с моего горизонта.
Появляется — громкий вождь “тихой” русской лирики.
* * *
В начале 60-х годов декорация моей жизни меняется: из “Литературной газеты” я перехожу в журнал “Знамя”. Вскоре Борис Слуцкий приводит туда Станислава Куняева. Я — сотрудник отдела критики, Станислав — заведующий отделом поэзии. Мы сидим в большой комнате первого этажа; комната похожа на каминную залу; окна — в полный рост человека; мимо нас все время шаркает бульварная толпа: видны юбки и брюки; но и мы с улицы видны, как в витрине; к нам все время заваливаются “братья по жанру”.