Особенно много поэтов. Комната превращается в нечто среднее между поэтическим клубом и залом ожидания. Кто-то кого-то ищет, ждет, находит, просит денег, ругает, целует, уводит, приводит. Стихи висят в воздухе вперемежку с дружеской бранью. Выделяется талантом и статью Анатолий Передреев; затем появляется Николай Рубцов (стати никакой, талант торчит зубцами); заходит и Владимир Соколов (держится на особицу).
Тон задают студенты Литинститута (институт — в том же, что и редакция, дворе): бессребреники, собравшиеся со всех концов России и мыкающиеся по общагам. Этот тон жизни (как он описан впоследствии одним из преподавателей Литинститута) определяется двумя факторами: обилием водки и невероятной серьезностью при выяснении того, кто гений.
Второе меня раздражает, первое отпугивает. Я от стихийных сборищ уклоняюсь, хотя зовут меня от чистого сердца и искренне не понимают, чего я упираюсь. Я ссылаюсь на лютость жены: это единственный довод, которому верят (кажется, с той поры о моей кроткой жене идет слух, что она мегера).
Вадим в этом контексте выглядит, на первый взгляд, странно: говорит тихо, слушает молча, глядит загадочно, и только складка в углу рта, эдакий острый штрих, выдает напряжение.
К нему в этой дружине относятся как к неформальному лидеру.
Ниточка моих с ним отношений в эту пору как-то теряется; мы почти не говорим; но присутствие его, как всегда, заставляет меня “натянуться струной”.
* * *
Одного мероприятия я-таки не избежал: устроен был грандиозный десант в деревню к Николаю Тряпкину. Поехало довольно много народу; пригородный автобус мы забили чуть не до отказа. От дальнейшего остались у меня в памяти: ледяные протоптыши среди сугробов, загадочно благодушный Тряпкин, белая от усталости его красавица-жена и — звон стаканов, звон стаканов, звон стаканов.
В этом довольно предсказуемом столпотворении — врезающаяся в память сцена: Соколов и Кожинов в углу комнаты за полупустым уже столом препираются, схватившись за какой-то предмет. Вглядевшись, я вижу, что это бутылка, на дне которой плещутся остатки пития.
Соколов, не разжимая пальцев, цедит сквозь зубы подчеркнуто спокойно:
— Я... такой же... капризуля... как ты...
Я с тоской соображаю, что если они ссорятся всерьез, то надо немедля вмешаться, а потом разводить по углам великого лирика и великого критика... и в это мгновенье ловлю взгляд Вадима. Бьюсь об заклад: это тот самый патентованно-кожиновский, победоносно-провокационный, фирменно-ноздревский взгляд!
Позднее мне попадаются пленительные строки Соколова:
У сигареты сиреневый пепел.
С другом я пил, а как будто и не пил...
Он там называет Кожинова Димой.
Кажется, “Дима” — это только для самых близких, интимно родных людей.
Для меня же — только “Вадим”.
* * *
Эпизод, вернее, штрих, застрявший в памяти из тех же начавшихся шестидесятых — уже летний: поэты, предводительствуемые (или сопровождаемые?) Кожиновым, отправляются куда-то из редакции “Знамени”. Мне, по обыкновению, предложено включиться; я, по обыкновению, отговариваюсь моей “Ксантиппой” и остаюсь. Сквозь окно видно, как вся компания вываливается из дверей редакции и шествует к бульвару. И тут Вадим отделяется от всех, вскакивает на подоконник и с той стороны что-то кричит мне в форточку.
— Лев! — различаю я. — Что в тебе интересно: ты все время меняешься! Слышишь? Ты меняешься все время!
Хм... Палиевский говорил мне иначе: “Ты мечешься”...
И то, и другое верно. Но — не это верное суждение врезается на всю жизнь (впрочем, и суждение тоже), но — мизансцена! Нет, вы представьте себе это зрелище: Кожинов, стоя на подоконнике и просунув голову в форточку (довольно узкую), объясняет мне, кто я такой!
Ах, Вадим, вечный мальчишка...
* * *
Я даю здесь только штрихи облика, и ни слова — об идеях.
Разговор об идеях, выдвинутых Вадимом, — дело будущего и, судя по реакции, вызываемой его трудами и усилившейся с его смертью (и по тому, как быстро собирают и выпускают издатели его итоговые тома), — идеи эти войдут в русское сознание, на мой взгляд, не как бесспорная ценность, а как рубеж боя. Но это — за пределами теперешних моих заметок. Тем более что относительно кожиновских концепций, как литературоведческих, так и историософских, я успел высказаться при его жизни.
Впервые — в 1968 году, в дискуссии о “массовой” культуре. Потом еще раз, в связи с той же темой — в 1971-м.