Вообще, он был подспудным распорядителем вечера и с нескрываемым удовольствием “угощал” японцев — нами, а нас — японцами.
Когда же наш мужской квинтет на распев Ф. Романова спел стихотворение А. Фета “На смерть корнета Бражникова”, Вадим Валерианович в каком-то порыве-восторге почти прокричал: “Федя, Вы открыли мне это стихотворение! Я его недооценивал!..”*.
Боже... Великий знаток русской поэзии, истории... наследник и Белинского, и Бахтина... ученый с мировой славой... вслух — что о н н е д о о ц е н и л?
Неужели это т о т — “портретный”?
Наше счастье (и мое), что довелось увидеть, в какой-то мере узнать другого В. В. Кожинова: страстного, открытого, бесконечно обаятельного... Где-то в груди тепло оттого, что мы оказались такими, с кем он мог быть т а к и м. Что смогли принести ему радость...
Сейчас пишут, говорят об утрате. А мне кажется, Кожинова невозможно “утратить”. Совершенно так же, как Тютчева, Бахтина, Рубцова... Как невозможно утратить Русь, заступником которой он был и остается.
* * *
А все-таки... я никогда больше не услышу в телефонной трубке его характерный, непременно приподнятый голос: “Я Вас приветствую, Александр Николаевич! Знаете, у меня сейчас находится один замечательный человек и, представьте себе, Ваш большой поклонник!” (Это мог быть знаменитый В. И. Белов или кто-то из мощнейших филологов — Н. Н. Скатов, С. Г. Бочаров, П. В. Палиевский, журналист Ю. В. Куликов, разведчик М. А. Любимов или вообще никому, кроме Кожинова, не известная персона...) Далее следовала горячая — именно! — тирада, смысл которой заключался в том, что я просто обязан познакомиться с этим человеком! едва не погибающим без меня и моих песен! и мечтающим сделать их “всенародным достоянием”! “А я, как Вы знаете, совершенно уверен, что в таком случае изменится вся общественная температура в нашей стране”, — заканчивал Вадим Валерианович.
Не раз, не два я все бросал и ехал к Кожинову, никого из “моих больших поклонников” уже, как правило, не заставая... Позже от некоторых из них узнавал, что каждый приходил к В. В. Кожинову по своему конкретному делу, а тот усаживал их перед телевизором и ставил записи вечеров нашей студии или моих концертов, рассказывал — о нас, обо мне...
Не знаю, подозревал ли Вадим Валерианович, что реальный результат нередко был прямо противоположен тому, который он описывал мне... В частности, один из друзей его университетской юности, наслушавшись моего “необходимого” пения, отреагировал со всей присущей ему интеллигентностью: “И охота тебе, Дима, заниматься всякой ерундой! Ну что ты разбрасываешься...”
А “Дима” вовсе не разбрасывался... Дав, отраженным образом, понятие о своем способе присутствия в родной культуре, этот человек нечаянно обозначил и кожиновский маневр. Кожинов не разбрасывался, он с о б и р а л воедино все доступные ему проявления русской культуры — от сомнительных исторических преданий и хроник до сравнительно достоверного XIX века и, наконец, ростков нынешнего русского культурного бытия. Он, как настоящий хозяин, старался найти место каждой “вещи”, не оставить без внимания ни один клочок культурной нивы.
...Но как слушал сам Кожинов!.. Да еще если я пел стихи Рубцова, Передреева или Соколова...
Никогда, Вадим Валерианович, не забуду Вашего лица, Ваших напряженных интонаций: “Ах, Толя не дожил... жаль. Толя не дожил...” И мундштук в побелевшем сжатом кулаке того гляди раскрошится... “А Володя слышал?..”
И Ваши монологи, в которые я долгое время и не пытался вставить ни полсловечка. Потом — диалоги с Вами...
Никто больше с такой любовью и болью не станет мне часами рассказывать о Володе (В. Н. Соколове), Толе (А. К. Передрееве), Коле (Н. М. Рубцове), Стасике (С. Ю. Куняеве)... которые “вот на этом месте, где вы сейчас сидите...”. И начинал читать их стихи. Он читал торжественно и одновременно вроде просто: не “завывал”, не делал актерских пауз, тонко придерживаясь ритма строки и четкого неширокого эмоционального диапазона, а впечатление получалось... не знаю, как и назвать... наверное, самое точное — з а в о р а ж и в а ю щ е е. Мне кажется (уверен, не мне одному), Вадим Валерианович до последних дней был юношески влюблен в поэзию, “сильно, пламенно и нежно”, — как сказал бы М. Лермонтов (которого, кстати, Кожинов не больно жаловал — Пушкин, Тютчев, Боратынский* , Фет... потом уж М. Ю.). Сам в молодые годы писал стихи, помнил их всю жизнь... иногда читал, как-то вскользь комментируя, дескать, бросил это дело, поняв, что большого поэта из него не выйдет. А мне слышались и сейчас помнятся какие-то дополнительные обертона: щемящие, сожалеющие...