Вспоминая Твардовского, не обойти одной каверзной темы. Если свести вопрос к его откровенной и грубой сути, он прозвучит так: с кем Твардовский? С “почвенниками” — или “демократами”? “Наш” он — или “не наш”?
То, что на этот вопрос нет ответа определенного, отчасти и служит причиной того, что ныне Твардовский как будто забыт. Все было бы проще, если бы демократы могли числить его “демократом” — и уж тогда его беспрерывно бы славили с телеэкранов или газетных страниц (как, cкажем, славят Галича, Окуджаву, Высоцкого). Или, если бы патриоты считали его без оговорок своим, как считают своими Есенина, Клюева, Павла Васильева, — то такая “партийная” определенность вывела бы его из теперешнего полузабытья. Ныне Твардовский “ничей”; и эта ничейность поэта негласно засчитывается ему в вину — причем обеими сторонами.
Досадно, конечно, что, даже усопший, поэт не избежал вот такого партийного дележа — и, похоже, и “справа”, и “слева” признан “не вполне годным”. Куда бы пристойнее и достойнее было разбирать лишь его творчество; но — куда уж тут денешься? — злоба жизни довлеет над нами, и приходится отвечать на ее, жизни, вопросы.
Так, в самом-то деле, кем был Твардовский? Демократом? Конечно. Кто, как не он, возглавлял “Новый мир”, главный печатный орган хрущевской оттепели, кто, как не он, был крупнейшим авторитетом и, так сказать, духовным отцом либералов-шестидесятников, кто всегда был в демократической оппозиции власти, кто, как не Твардовский, с таким чувством личной вины каялся после двадцатого съезда? Он был не просто за демократов: он был, можно сказать, знаменем демократии.
А может, отчасти, он был патриотом? Нe то что отчасти: он был патриотом до мозга костей, до сердцевины! Нет ни одного слова, которое было бы им написано или сказано — без любви, без чувства пронзительной боли, сродненности и с землей, и с народом. Вот, например, его строки, которые могут служить девизом всех вообще патриотов:
“...приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне. Более того — это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна”.
(“Родина и чужбина”)
Похоже, что мы утыкаемся в неодолимое противоречие. Где же истина? Что, Твардовский кривил душой, притворялся — в одной из своих ипостасей?
Истина о Твардовском принадлежит не одной из сторон — она лежит даже не посередине, — но она обнимает и то, и другое, она принимает в себя и Твардовского-почвенника, и Твардовского-демократа. Ибо истина — это та глубина сущего, которая включает и удерживает противоположности. Да — и нет, день — и ночь, черное — белое; противоположности входят в истину и пребывают в ее полноте.
Это не что-нибудь новое, это — школьный курс диалектики. Жизнь, например: она хороша — или, может, ужасна? И хороша, и ужасна одновременно. Или вот Пушкин: он был западник или славянофил? Во-первых, при его жизни русская мысль и культура еще не раскололись на два эти лагеря: сама личность Пушкина как бы не допускала такого. Можно сказать, он был сразу и то, и другое: Пушкин был большим славянофилом, чем Киреевские и Хомяков, вместе взятые, — и не меньшим западником, чем Чаадаев и Герцен. Пушкин был ближе к истине, чем любой, относящийся к партии, то есть “частичный”, не способный вместить полноты, человек.
Попутно замечу: в свете вот именно этой проблемы можно рассматривать пушкинскую “Барышню-крестьянку” — в которой, кажется, до сих пор видят только изящно рассказанный анекдот. Лиза, живая, порывисто-смелая (смуглая, как сам Пушкин!) девушка, объединяет собою, силой своей удивительной личности и сословные (крестьянка — барышня), и даже “партийные” противоречия. Через нее роднится семья русофилов Берестовых — и англоманы Муромские. Пушкин сам дает ключ к прочтению повести: “...шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их (уездных барышень. — А. У. ) существенных достоинств, из коих главное: о с о б е н н о с т ь х а р а к т е р а, с а м о б ы т н о с т ь (individualite), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует человеческого величия”.