...А только б некий луч словесный
Узреть, не зримый никому,
Извлечь его из тьмы безвестной
И удивиться самому.
И вздрогнуть, веря и не веря
Внезапной радости своей,
Боясь находки, как потери,
Что с каждым разом все больней.
Впрочем, нет дела более странного, чем рассказывать о стихах — это все равно, что стаканом отчерпывать море...
В начале речь шла о том, что ныне Твардовский воспринимается как нечто почти архаическое, уж настолько традиционно-консервативное, что даже упоминать его в разговоре о современной поэзии — почти неприлично. Эти жалкие взгляды не стоили б, может быть, слов — если бы не давали повода высказаться на одну, в самом деле серьезную, тему. Речь о консерватизме в поэзии — или, точнее, о консерватизме поэзии.
Истинная поэзия консервативна всегда. Так называемый авангард — то, что дробится на множество разных течений и обозначается разными псведомудреными именами, — отношения к поэзии не имеет совсем или имеет не большее к ней отношение, чем нарост-паразит на стволе дерева — к этому дереву. Все, что хочет разрушить традицию, уйти от нее, — существует до тех пор, пока эта традиция есть, жива, держится. Так называемая свобода самовыражения, о которой столько шумит авангард, — это свобода падения, а не полета. “Полета вольное упорство” должно чем-то быть обеспечено: сердцем, памятью, трудной работой души, ума, воли — судьбой, наконец. Капризные, прихотливые, жалкие игры авангардистов, даже самых талантливых, — есть проявление поэтической импотенции.
“Conservatio” значит сохранение, сбережение. Поэт-консерватор — истинный, Божий художник — пытается мир, ту реальность, которая нам препоручена Богом, спасти, сохранить, найти в ней бытийные корни, основы. Авангардист же, напротив, все ближнее, сущее отвергает, стремится к тому, чего нет (в сущности, к пустоте), — и тем самым возводит хулу на Творение и на Творца. Порочность авангардизма — его неотъемлемый признак, его несмываемая черта.
Любовь, как поэзия, тоже консервативна: ибо это желание бессмертия всем, кого любишь. Любовь есть порыв к сохранению сущего — человека, народа, земли, языка.
Поэзия Александра Твардовского, великого консерватора, ревнителя русской традиции поэтической и прозаической речи, — вся наполнена духом любви. Твардовский — вслед Пушкину, Лермонтову, Толстому, Чехову, Бунину, Шолохову — совершает великий, воистину титанический труд оправдания и сохранения мира и человека. Он — один из столпов, на которых стоит не просто русская литература, но удерживается, без преувеличения, Россия.
Есть один — может быть, и наивный, — критерий, которым можно оценивать творчество того или иного художника. Хочется ли нам, читателям, жить в мире, что этим художником создан?
При всей кажущейся простоте, примитивности вот такого критерия — он глубок и серьезен. Он отражает, насколько сотворенная художественная реальность — “вторая реальность” текста, музыки или картины — соответствует лучшему, идеальному в человеке, его божественной ипостаси — и, значит, показывает, насколько художник близок Богу и бытию. Если художественный мир писателя, как бы он ни был жесток и трагичен, все же стоит на бытийных основах добра, любви, света — то мы захотим, согласимся в нем жить, как уже согласились, родившись, — жить в реальности “первой”.
Например, в мире Пушкина жить согласился бы каждый — хотя его художественная вселенная изобилует злодеяниями и смертями. Но все эти злодейства не заслоняют того несказанного света, что живет в текстах Пушкина, они неспособны нарушить гармонии его мира.
Толстой, Чехов, Бунин и Шолохов — тоже художники, чьи миры привлекают к себе, они нам открыты, желанны, в них, мы чувствуем, наша душа не исчезнет, но будут полнее, счастливее, чем была раньше. И вот в этом ряду “художников бытия”, тех, кто отстаивает человека и душу его — в мире, все менее помнящем и о душе, и о человеке, — достойно и твердо стоит Александр Твардовский. В его мире хочется жить, ибо этот мир светел и полон любви.
Всякий раз, открывая книгу Твардовского, чувствуешь, как в тебе прибавляется жизни. На это великое чудо способны немногие из писателей: как из какого-то чередования слов, сочетания строчек, возникает вокруг мощный поток или ветер, и пребывание в этом потоке становится счастьем? Как из какой-то муры-ерунды, шелухи повседневной реальности вдруг возникает вселенная, целый живой, полный звуков и запахов мир? И он, этот мир, повторяя в деталях реальность, все же больше, полнее, богаче ее — ибо гений художника ее осветил и дополнил, и возвел в ранг бессмертного, несокрушимого бытия. Нет, Державин неправ: даже вечность не сможет “пожрать” то, что сыграно на трубе и на лире: сотворенное и приобщенное к бытию и есть сама эта вечность, есть то, что уже не вернется во тьму. Великий художник творит “навсегда”; и это уж дело потомков: вместят ли они то великое, чем он их одарил, приобщатся ли, вместе с ним, к вечности — или, по слабости и оскудению душ, прельстятся никчемными, ярко раскрашенными побрякушками?