Неприязнь к представительнице чуждой расы подтверждают и другие стихи того периода (“Христос воскрес, моя Ревекка...”, “Раззевавшись от обедни...”, “Вот муза, резвая болтунья... Не удивляйся, милый мой, ее израильскому платью...” — все 1821 года). Наконец, в стихотворении “Кто знает край, где небо блещет...” 1828 года, которое есть не что иное, как пушкинское пояснение к “Гавриилиаде”, опять земная римская Мадонна страны “карнавальных оргий” противопоставлялась славянской Людмиле (Ладе) — новой, более чистой и возвышенной, арийской Марии. (Год 1828-й был для Пушкина кризисным. После общения в 1826—1828 го-дах со славянофилами “Московского вестника” — обожателями немецкой классической философии, “ребятами теплыми”, — он переехал в Петербург, где среди обществ, кружков, компаний повторил проверку выводов диалектики на практике; и это опять поколебало в нем на время православное мироощущение.)
...Людмила северной красой...
Людмила светлый взор возводит...
Чья кисть, чей пламенный резец
Предаст потомкам изумленным
Ее небесные черты?
Где ты, ваятель безымянный
Богини вечной красоты? ( мраморной Венеры. — А. Б. )
И ты, харитою венчанный, ( языческой музой. — А. Б. )
Ты, вдохновенный Рафаэль?
Забудь еврейку молодую,
Младенца-бога колыбель.
Постигни прелесть неземную,
Постигни радость в небесах,
Пиши Марию нам другую,
С другим младенцем на руках.
Соприкосновение с немецкой философией красоты и природы низводило сознание до природно-языческого уровня, и поверить в иную, надприродную, объективно-духовную сущность христианского Божества было уже почти невозможно. Тем более что с иконописной эстетикой Древней Руси, с ее стремлением к выражению чистого духа, с ее внеприродной обратной перспективой, с бесплотностью ее образов Пушкин и его окружение в то время были мало знакомы, а икона XVIII века, как и современная живопись на религиозные сюжеты, выше “плоти” или “прекрасной плоти” подняться не могла. (Подобно юному Пушкину, не смог поверить в то, что римская Мадонна есть не просто “одетая Венера”, но непорочная Матерь Божия, и зрелый Лев Толстой. Даже о лучшей из Мадонн — Мадонне Рафаэля — он написал: “Ну что же — девка родила малого, только всего — что же особенного?..”(3) А Достоевский, пораженный картиной Г. Гольбейна Младшего, чудовищно натуралистично изображавшей тело Христово, заметил: “От такой картины вера может пропасть!”(4) Что же удивительного в том, что воспитанный на античной “идольской” эстетике лицеист, пока не повзрослел, “превратно толковал понятный смысл правдивых разговоров” Богородицы?..)
Есть еще одно косвенное подтверждение того, что в “Гавриилиаде” Пушкин изобразил именно “Ревекку”... Лет через пять после его трагической смерти Наталья Николаевна, которую Пушкин называл своей Мадонной, появилась вновь в Аничковом дворце на карнавале. Одна из современниц вспоминала: “Ек. Ив. Загряжская подарила Наталье Николаевне чудное одеяние в древнееврейском стиле, по известной картине, изображавшей Ревекку. Длинный фиолетовый бархатный кафтан... широкие палевые шальвары... легкое из белой шерсти покрывало... Появление ее во дворце вызвало общую волну восхищения... Император Николай Павлович... взяв ее руку, подвел к императрице и сказал во всеуслышанье: “Смотрите и восхищайтесь!” Императрица Александра Федоровна навела лорнет на нее и сказала: “Да, прекрасна, в самом деле прекрасна! Ваше изображение таким должно бы перейти к потомству...”(5) Может быть, здесь случайное совпадение. Но если учесть, что случайных совпадений в биографии Пушкина не было, можно предположить, что нашлись те, кто верно понял озорную юношескую поэму...
Языческим гимном русско-славянскому племени была и прекрасная, жизнеутверждающая юношеская поэма “Руслан и Людмила”. В ней тоже есть фривольные (по тем временам) сцены, но подобного кощунства нет и в помине. Ее писал молодой, здоровый, жизнерадостный язычник, но уж никак не безбожник. Значит, между внутренним состоянием Пушкина “Руслана и Людмилы” (1817—1820 гг.) и внутренним состоянием Пушкина “Гавриилиады” была существенная разница. Раньше “природно-эстетический” язычник-поэт, которому было доказано, что все смертны и только смерть абсолютна, что жизнь предопределена и что нужно спешить наслаждаться, действительно наслаждался жизнью, принимая как должное все радости и огорчения объективного бытия. Теперь же наступил момент, когда сомнительные радости перехлестнули через край. За пресыщением пришла та фатальная онегинская скука, хандра, которая делает существование бессмысленным и требует для поддержания жизни постоянно меняемых рискованных занятий, все более острых ощущений.