Добавим также, что литература — не информация о мире (что так свойственно великому множеству постмодернистских сочинений), а взгляд, ищущий где бы можно было испить живой воды. Очевидно, что радуга ближе к образу живой воды, чем откровенный физиологизм собачьей свадьбы — тут, скорее, подходит образ лужи. Писатель волен выбрать для себя любой источник и прильнуть к нему устами, однако и читатель не совсем дурак, хотя человек и внушаемый. Не всякий захочет из лужи утолить духовную жажду, если, разумеется, таковая есть. Орфизм, “проклятые поэты”, эстетизация физиологического в ХХ веке — уже многих приучили искать целебное питье в отстойнике, хотя естественней пригубить каплю росы с листка или зачерпнуть из святого источника. Вспомним сказку: “...не пей из копытца, козленочком станешь”. Хрустальная речь, глубокая мудрость, от природы данная невинной душе, сегодня, не исключено, покажутся нелепостью, дидактикой, зашоренностью. Причем теперь уже дело отнюдь не в малой осведомленности, простодушии, в неудовлетворяемости воспаленной духовной жажды — совсем нет. Ныне неопрятная неразборчивость оформлена (осознана и озвучена) как выбор, что со всей очевидностью свидетельствует: мир, в котором мы живем, взахлеб и давясь, тянет мутную жидкость из выдавленного на исторической дороге сатанинского следа.
Слом иерархии ценностей неразрывно сопряжен с эрозией понятия “Бог” в человеческой душе. Растрата высоких смыслов началась еще в эпоху Возрождения. Об этом писал Розанов, и с ним невозможно не согласиться. Снижение иконописной составляющей, присущей живописи Готики и раннего Возрождения, до узнаваемо человеческих черт, качеств и коллизий в живописи на темы Предания, вводило недосягаемые прежде символы и фигуры в земной контекст. И именно таким образом в ту эпоху был дано начало ужасному процессу низведения образа Бога до образа старшего товарища, затем — до образа независимого прохожего, наконец, до образа балаганного или рекламного фокусника... Так образ Бога был введен в житейский распорядок в качестве обиходного, невысокого “предмета”. Теперь его безбоязненно можно было подвергать всевозможным манипуляциям и совмещениям с несовместимым, подменять онтологически высокие символы расхожими низкими или откровенно пошлыми, вводить в перечислительный ряд имен, явлений и предметов как обычное, захватанное звено, которое вполне позволительно упомянуть через запятую с какой-нибудь обыденной дрянью, будь то подтяжки рок-кумира или чулок экранной красотки.
Однако здесь отчетливо проявилось отличие России от Запада: в России атеизм — отрицание Бога, на Западе — снижение Его образа, в конечном счете — опошление, измельчание. Русский атеизм — это обратный ход мистического маятника, заметим — с сохранением размаха. Русь неизбежно вернется к Богу. Западу же свойственно затухание движения мистического маятника, угасание высокого порыва и в пределе — стремление к покою, к духовной энтропии.
Если русскому глазу свойственно сосредоточение на главном, очень часто в ущерб боковому зрению (и потому в таком созерцании “промаргиваются” многие реальные опасности и порой действительно важные вещи), — то западный глаз в принципе не содержит уже оси, на которую нанизываются лепестки с отражениями смежных картин. Ему более присуще узкопанорамное видение без выделения узловой точки — это своего рода “фасетчатое” зрение, полностью соответствующее дробности мира, закрепленной в бытовом и душевном устройстве западного человека. Кстати, именно подобное, уже почти рефлекторное свойство объясняет утрату героического начала в западном человеке. И одновременно, тотальное отсутствие героического — почти родовой признак постмодернизма, влекущего читателя в долины душевного комфорта, иронизма и пан-лиризма, доведенного почти до шизофренической, нескончаемой рефлексии по абсолютно любому поводу. В полном забвении оказываются чрезвычайно существенные для литературы акценты:
я не хочу знать все, но я хочу знать все главное;
форма — это в том числе и последовательность действий.
Первый акцент снимается безудержным использованием приема аллюзии, что создает некий вид укорененности сюжета в культурной почве, хотя на самом деле перед нами предстает образ пространства, набитого всевозможным хламом. Отсылка, скажем, к Эвридике рядом с упоминанием несвежей смятой простыни и дырявого носка вызывает в сознании неряшливую картину виртуального чердака, заваленного сюжетами, одеждами, бытовыми предметами, интимными привычками и тому подобным культурно-бытовым скарбом, сваленным в беспорядке, который не только не устраним, но и является частью этого Богом забытого места (хотя точнее было бы сказать — места, которое забыло Бога). И тут вполне уместен вопрос: отчего так неинтересны бесконечные постмодернистские эскапады в литературе, разного рода демонстративное экспериментаторство и стилизация, примерка одежд значимых и броских вне обстановки и дуновений реального времени? Пожалуй, главная беда всех подобных квазидуховных манипуляций заключается в том, что жизнь литературы пытается встать над собственно жизнью, стремится замолчать ее плотную реальность, а подчас — осмеять и унизить. Не требуется особой проницательности, чтобы увидеть: такое отношение к духовному диктуется, в первую очередь, личной неспособностью к вере, стоянию, к полету... Просветленная легкость парения изначально не присуща выморочной литературе, поскольку парить можно над чем-то, в чем-то и с помощью чего-то. Эти три фактора неразрывно связаны между собой, и в них проблескивает полнота целого. Литературе приходилось бывать в подобном гармоничном качестве, ей есть что вспомнить без краски стыда за собственные поступки.