В пространстве повести совсем нет очевидных друзей, все человеческие связи эпизодичны и необременительны, не случайно книге предпослан среди прочих эпиграф из песни Джона Леннона “I am the Walrus”: “Я — это он, так же как ты — это он, так же как ты — это я, и мы — все вместе”. Здесь очертания роевого начала, но не того, где каждая особь выполняет свою долю общего дела, но того, где общее складывается из герметично частных, экзистенциальных деланий, статистический контур которых является подлогом соборности, демонической профанацией всеобщего и целого. (К слову, эта вещь Леннона считается образцом психоделики — художественности, выписанной под воздействием наркотического опьянения; семантический герметизм тут — правило).
“Он взял пустой стакан и до половины наполнил его пустотой из кувшина”. Это более чем мгновенный снимок неподлинности — это ее истрепанная обыденность, заболтавшая за последние несколько десятков лет остроту оригинального хода, пряность пантомимической игры, столь потрясшей в конце 60-х общество, впервые увидевшее въяве манипуляцию отсутствующим предметом в фильме Антониони “Blow up”: студенты на лужайке бросают друг другу несуществующий теннисный мяч, реагируя на него, как на вполне реальный, и главный герой фильма, униженный и подавленный, после минутной заминки, сначала робко, а затем все более увлекаясь, подключается к играющим. То был драматический финал рассказанной кинематографическими средствами истории о невозможности достичь правды, о ненужности нравственного поиска тогдашнему западному миру. Эта громкая констатация со временем практически утратила эхо и отчетливость очертаний, и сегодня о подобном можно с горечью говорить как об обыденном. Потому-то постмодернистская литература есть литература конечности бытия, литература его последнего часа, остро почувствованного и стремительно истекающего. Парадоксальным образом острота чувствования здесь быстро гасит самое себя, и на первый план выходит полнейшее отчуждение постмодернистского человека от мира, омертвление его личной воли и метафизическая остановка его сердца — главного мистического чувствилища человека органического. Совсем рядом буйствует подлинная жизнь, страдает и радуется герой действительный и деятельный и существует та самая настоящая литература — духовно-центричная, нравственно озадаченная и высоко сердобольная. Ибо то, что мы называем эмпирикой, вещественностью, очень часто — бытом, на самом деле есть не узнанное нами бытие. Именно там, внутри бытия, существует замечательная ясность современной прозы Михаила Тарковского, тяготеющей к простоте пушкинского примера, — или, скажем, совсем иной, давний и ориентальный образец: “беспомощная” простота позднего Акутагавы... И как будто вынесена за бытийные скобки, погружена в бездну внехристианской, несоединимой с этикой пустоты — патологическая неспособность автора “Медного кувшина...” сказать просто.
Конечно, можно делать вид, что кажущаяся сложность современного человека должна быть выражена только через опять же кажущуюся сложность литературного языка, будь то лексические изыски или чисто инструментальный писательский прием. Но все дело в авторе, в том, как течет время через него, через его лирического героя, есть ли в их душевном пространстве понятие верха и низа, или же полная вариативность составляет некое кредо этих двух взаимозависимых фигур? В “Медном кувшине...” последнее предпочтение очевидно, и потому гибельный отпечаток кратковременности лежит буквально на всем, что выходит из-под спешащего авторского “пера”.