Чеховская сдержанность в прорисовке персонажей у Акунина заменяется на аффектацию даже мимолетных проявлений характера героев.
У Чехова — монолог Треплева: “Описание темного лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, ему легко... У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки...”
У Акунина вводятся авторские ремарки: “...длинно и изысканно. (С раздражением.) Тригорин выработал себе приемы, ему легко! (Хватает револьвер, целится в невидимого врага.) У него на плотине...”
У Чехова: “Окликает”. У Акунина: “Окликает с угрозой”.
И так далее:
“Возвращается с Ниной Заречной” — “Возвращается, волоча за руку Нину Заречную”; “Нина кладет ему голову на грудь и сдержанно рыдает” — “Нина кладет ему голову на грудь и испуганно всхлипывает, косясь на револьвер”.
Эти сопоставления не преследуют цели показать вольность обращения современного интерпретатора с традиционным текстом: по определению, поставленная Акуниным перед собой задача подразумевает творческую нестесненность. Речь о том, каков характер драматургической подачи прежнего в новой, развернутой его модели. Очевидно, что ушел чеховский психологизм и неоднозначность, появилась легко прочитываемая лапидарность обликов персонажей, их эмблематичность. Именно это требуется автору “Чайки”-2 в следующем, главном для него действии пьесы: уже отчетливые фигурки героев взаимно перемешиваются в той или иной комбинации, позволяя начать интеллектуальную игру.
Восемь дублей второго, собственно акунинского, акта разыгрывают различные версии гибели Треплева. После чеховской финальной фразы Дорна о самоубийстве занавес не закрывается, но дается исключительно характерная реакция действующих лиц на скорбное, как поначалу кажется, известие. Затем Дорн объявляет: Треплев не застрелился — его убили, — и предлагает себя в качестве следователя. “Если, конечно, никто не возражает. Или вы предпочитаете, чтобы разбирательством занялась полиция?” Попутно читатель, знакомый с акунинскими криминальными романами, получает ролевую связку: Дорн — иная ветвь обрусевшего немецкого рода, от которого берет начало фамильная линия Фандорина, чиновника особых поручений при московском генерал-губернаторе, аналитика, способного распутать практически любое преступление. Впрочем, это — информация, посылаемая за пределы пьесы, к интриге она не имеет ни малейшего отношения, с ее помощью на живую нитку “Чайка”-2 присоединяется к цепи сюжетов о похождениях литературного героя, уже ставшего акунинской маркой — Эраста Фандорина.
Полина Андреевна: — Да-да, доверимся Евгению Сергеевичу. Вы с Вашим математическим умом сумеете разъяснить этот кошмар.
И затянувшийся пролог, едва скрывая авторский азарт, оканчивается словами Дорна, “стартовыми” для всей последующей комбинаторики:
Дорн: — Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. (Вздыхает.) Давайте разбираться.
Строго говоря, никакого разбирательства последующие восемь дублей второго акта не содержат. В отличие от искусно запутанной и напряженно раскрываемой криминальной тайны в акунинской беллетристике, в пьесе нет этой туго натянутой автором фабульной струны, к которой накрепко прикипает читательское внимание. Чуть только Дорн объявит мотив, улику или хотя бы трактовку микрособытий, окружающих смерть Треплева, как очередной персонаж, к которому обращена его речь, тут же и признаётся. Это не “по-детективному”, здесь что-то другое. Главным в дубле становится “признание добропорядочного” героя, развернутая причина его “злодейского” шага. И если так, то перед нами, очевидно, предстает задача этическая, проблема нравственного наполнения рокового мотива. Однако всякая задача такого порядка достаточно сложна, она изначально не может быть однозначной и определенно требует просветления в своем если не разрешении, то уж во всяком случае — в своей видимой отсылке к человеческой и Божеской норме. Ведь только на этой последней хоть как-то, но еще держится земной мир...