Но все примечательно личное глубоко “зарыто” автором в собственный текст, составляя потайное акунинское алиби перед нормальной литературой, нормальным зрителем, перед Чеховым, которого Акунин, надо полагать, любит. Никак не сопротивляясь постмодернистской попытке ревизовать естественную норму человеческого присутствия в мире, автор “Чайки”-2 как будто скрещивает пальцы, заменяя арготическим жестом скомпрометированные фиги в кармане и уж вовсе архаичный эзопов язык. Популярный литератор Борис Акунин наверняка знает, каков в действительности его писательский рост, однако вряд ли кому признается в том, что он — писатель понарошку...
У Чехова в “Чайке” была рассказана история, полная лиц, не похожих одна на другую судеб, зримых характеров. У Акунина в “Чайке”-2 — происшествие, утрировка портретных черт заемных героев до видимой узнаваемости в них сегодняшних типажей. Современникам Чехова “Чайка” казалась заполненной близкими знакомыми, а сюжет (как и почти все чеховские сюжеты) сохранял глубокую зависимость от подлинной жизни. Однако Чехов привносил эти качества в создаваемую им художественную реальность, прежде не бывшую, не существовавшую до его авторского, творческого мановения руки. В новой, художественной реальности жило время внешнее — и истекали мгновения времени для пьесы внутреннего, сюжетного, дающего зримую протяженность рассказываемой истории.
В происшествии Акунина даже маломальские по продолжительности отношения героев и автора с сюжетным временем отсутствуют. Акунин входит во время и выходит из него через одну и ту же точку-прокол на хронологической шкале, в чем угадывается психологически не устранимое чувство собственной авторской приклеенности к мгновению, разрывность в ощущении мира. И тогда становится уже закономерной расслоенность как миpa, так и времени, их как бы слюдяная слоистость (пресловутые “живые картинки информационного общества”) — наложенность картинок друг на друга, с теми или иными отличиями одной от другой. В том — мировоззренческий источник постмодернизма, категорически отрицающего единство жизни, ее живое движение, полагающего: все вокруг дробно и таково, каким каждый видит оное из своего внутреннего микрокосма; жизнь статична и совсем не облекает всех своим движением. Роковым образом этот тезис автономности и свободы ведет совсем не к расширению границ человеческого “я”, но к их сужению, психологической стесненности существования, прогрессирующему душевному затворничеству. Душа, покинутая духом, тесна и неуютна. Потому-то и видна столь отчетливо практически на всех постмодернистских сочинениях неизбываемая печать сальеризма — художественной инструментальности, отринувшей Божественную искру и оправдавшей свой шаг (почти библейский) демонстративным бесстыдством. И если Чехову своих героев жалко (то тут, то там в их суждениях угадывается сочувственный голос автора), то Б. Акунину вовсе нет нужды сострадать участникам изображаемого им криминального “круглого стола” — ведь это не живые люди, а функциональные модели, клоны с тщательно избранной доминантой характера и ретушированными портретными чертами.
Непременно стоит отметить еще одну весьма показательную черту взаимоотношений Акунина с традицией русской литературы. Беллетристика в России как зерно интриги почти всегда использовала любовное чувство или поиски некоего общего жизненного смысла. Порой двигателем фабулы были житейские коллизии. Чрезвычайно редко главной пружиной действия становилась гонка за богатством. Хотя и в этом случае видимая пошлость такой цели совершенно сознательно включалась автором в разрабатываемую им художественную задачу (акценты такого рода, правда, скорее присущи большой литературе; “Мертвые души” Гоголя — вполне наглядный пример).
На Западе едва ли не основной мотив прозы — поиски богатства и карьеры, выгодного замужества (женитьбы), то есть то, что мы называем житейщиной, — возведено в жизненный смысл.
У Акунина “мотив богатства” как положительная цель отсутствует напрочь, только любовь-ненависть, да еще, пожалуй, низменный инстинкт. В этом прослеживается внутреннее согласие с ментальной русской традицией, психологически очень точно очерченное чувство литературной самосохранности — не противоречить в главном национальному душевному обыкновению. Низменное в русской жизни, как правило, было ее искусительной стороной, но никогда — сознательным и окончательным выбором. Как беллетрист Борис Акунин существует на краю читательской лояльности, явно сжимая срок благодарной и продолжительной читательской любви до минут неистовой страсти и весьма обыденного потом глухого отчуждения. Он сам избирает такой род диалога с теми, кто берет в руки написанные им книги, очевидно, не веря в будущую приязнь — и потому чувствуя себя “человеком мгновения”.