IV
Нынешнюю литературу отличает удивительное нечувствие к страданию живой жизни, внутри которой она, очевидно, существует. Эта расчетливая глухота, эта нарочитая близорукость настолько неотрывны от литературы сегодняшнего дня, что почти машинально возникает мысль о странной вынесенности, удаленности литературы из плотного и кровоточащего тела жизни. Как будто литература привольно расположилась где-то рядом, поблизости от жизни, вполне дистанцированно, чтобы не быть задетой резкими взмахами бытия, и в то же время — на расстоянии, достаточном для наблюдения, почерпывания коллизий, самовластно и безжалостно приспосабливаемых для целей, имеющих отношение лишь к внутрилитературному устройству и категорически не пересекающихся с течением живого, страдающего и все же порой ликующего бытийного потока. Перед нами явное отпадение от начала творческого — в положение подражательное, в вульгарной прямолинейности повторяющее смысл фразы: дьявол — это обезьяна Бога. Литература, умиротворенно чувствующая себя в таких рамках, может быть метафорически названа не “зеркалом”, но “обезьяной” жизни. В исключительной степени подобный образ существования совпадает с абрисом литературы постмодернистской, объявляющей себя вальяжной наследницей всей предшествующей литературной эволюции и вместе с тем — отплясывающей канкан на прежних и традиционных духовных святынях.
Однако заметим: проблема постмодернистской ревизии всей прошлой отечественной культуры и всей сложившейся — во внутренней неслиянности — совокупности мировых культур не есть проблема человечества как единого мирового духовного тела, но — проблема адептов постмодернизма, сколь бы большое число их ни насчитывалось на текущий момент. Органический человек жив, и людей с ясным духовным зрением — множество по всему миру, даже в самых очаговых, исключительно плотных сосредоточениях постмодернизма в Америке и в Западной Европе. Постмодернизм — это концепция кривого на один глаз теоретика, который по собственному подобию стремится переделать каждого — далекого и близкого — и затем воцариться единолично, по праву подложного постмодернистского первородства.
Стоит сказать и вот о чем. Художественная правда в литературе непременно должна соотноситься с правдой общей — той, которая, по существу, есть правда о мире и человеке в связи с Богом. В светской литературе имя Бога даже может быть и не поминаемо, но мысль о некоем целом, которое много больше частного, и являет собой практическое присутствие Божьего имени в пределах художественного произведения, именно эта мысль о Целом или интуитивное чувство Целого не позволяют частной правде заместить собою огромность мира. Только так мировоззренческая синекдоха, часть в значении целого, не окажется разрушительным орудием, которое произведено на час, — дабы разбить скрепы нормального и органичного, а затем исчезнуть бесследно, как вещь, не обладающая собственной хоть сколько-нибудь долговечной ценностью.
И лишь тогда взгляд слепца на мир будет окрашен подлинным трагизмом человека, не видящего нерукотворную красоту земного природного царства; слово глухого о земной жизни не утратит внутренней боли автора оттого, что он лишен возможности слышать крики птиц, журчание ручья, шелест листьев. Только в связи с целым означенные литературные вещи ценны. Но отними от них это великое целое, заставь читателя поверить, что целого нет — и мир предстанет в своем литературном отображении как скопище уродств, среди которых нет нормы, сохранившейся со времен еще эдемских. И перед нами возникнет, как единственно верная, — правда кривого, правда глухого, правда калеки, правда ожесточенности. И тогда все, кто еще сохранил в себе черты Божьей нормы, окажутся перед выбором: или покорно стать уродцем в царстве уродств, то есть нормальным по смертельно больной мерке; или упрямо сказать себе и другим слова подлинного соответствия человека миру, примерно так, как в начале XX века замечательно произнес А. Блок: “Сотри случайные черты, — и ты увидишь: мир прекрасен”.