Выбрать главу

Это беспокоило Свиридова, это тревожило и Гаврилина. След их бесед мелькает в книге и вот как будто о том же и поперек мне: “После “Литургии” С. Рахманинова Г. В. Свиридов сказал мне: “Рахманинов был последний великий композитор на Руси. Величие остальных проблематично”. Смею думать, что Георгий Васильевич имел в виду ту совершенную полноту русского, которая вмещала и европейскую традицию, и свою — аристократическую, и народно-стихийную. И это подлинно осталось в Рахманинове. А в них самих была именно земная, земляная, из песни и говора, из мелодии простора и словесного русского узорочья рождающаяся, народная в высшем разумении музыка. И не зря они оба были особенно привязаны к слову и голосу, к родимому пению, которое излетает у русского человека в беде и свете само собой безо всякой заботы. И оба могли бы сказать словами Гаврилина: “Царь музыки — человеческий голос. Границы его невелики, но глубина бесконечна, как сама история человека”.

Книга Валерия Александровича прекрасна именно этим — она, может быть, впервыe так полно открывает, из чего складывается и чем крепится национальный художник. Ведь еще в консерватории, в двадцать лет, он уже пишет, как клятву дает: “Музыка, сердце мое, жизнь моя, не учи людей жить, учи любить, страдать и еще любить, и еще любить”. И в консерваторской газете, с улыбкой вслушиваясь в советы педагогов “как писать” и с молодым озорством перетолковывая их, он все-таки выбирает из всех совет крупнейшего русского фольклориста Феодосия Антоновича Рубцова: “...Русь с музыкой, созданной в интереснейших формах, которых никто еще не уловил и не оплодотворил своим искусством, Русь с мелодикой, две трети которой мало кому известны. Русь с новым русским человеком... но все же Русь! Именно про это, про новое русское, по-русски, по-новому надо писать”.

Но когда бы перед нами были одни эти декларации, мы бы мало что поняли в истоках и строе души композитора. Но книга полна импровизациями, воспоминаниями, стихами, частушками, афоризмами, даже анекдотами. И вот их-то свобода, их летучая и не улетающая молодость, их глубинная подлинность дают нам счастливую возможность заглянуть в сердце художника, в его кровообращение. Короткие выписки тут бессильны. Надо видеть контекст, слышать целое, но кто же услышит при тысяче-то экземпляров. И все-таки я что-то приведу. Ну, вот хоть частушки. Те, кто знают музыку Гаврилина, хоть его “Вечерок”, “Русскую тетрадь” или “Военные письма”, тотчас поймут, какие из них он выбирал и какие “выбирали его”, чтобы скорее сойтись в сердце.

Говорил мне Ванечка:

“Расти, моя меланечка”.

Я росла, старалася,

Ванюше не досталася.

(Как невыносимо и как раняще это “старалася”.) Или и того горше:

...Тогда буду я с тобой,

Когда вырастет на камушке

Платочек голубой.

И как же он умел слышать их, если сам потом писал, когда не видел вокруг подходящего текста, с такой народной чистотой, что никому и в голову прийти не могло, что эти стихи писаны петербургским консерваторцем:

Уймись, уймись, душенька,

Уймись, уймись, рученька,

Сломись, веточка,

Умри, деточка.

Белы розы, сини розы,

Красны розы — грозные цветы.

Белы слезы, черны слезы,

Красны слезы — чисты хрустали.

И как умел беспечно смеяться — тоже как только частушка умеет, как умеет русский человек, “подставляясь” с бесстрашием живого родства со всеми, когда нет чужого:

Все зовут меня мальчишкой,

Говорят, я боек лишко.

Мне все это очень лестно:

Быть мальчишкою прелестно.

Целовались, миловались,

Губы об губы оббили,

Груди об груди измяли,

И друг друга полюбили.

Полюбили — погуляли,

Погуляли — поженились,

Поженились — разругались.

Разругались — раскатились.

Тут в который раз в человеческой и художественной истории видишь, что в настоящем даре должно быть детство, что оно непременная его черта, к смущению осмотрительных Сальери. Записи полны шергинским и лесковским озорством со словами (портреты Б. Шергина и М. Кривополеновой при всех переездах оставались у него над роялем). Оно бы понятно в юности, но в том-то и счастье, что юность не оставляет высокий талант. Это мы забываем детство, а то и смущаемся его беспечностью, притворяясь, что всегда были серьезны и умно рассудительны. В гении оно живет счастливо и свободно, как живут и все возрасты, не тесня друг друга в обнимающей полноте.