— Выбери, Вася, сам, что тебе надо для газеты, а мне, ей-богу, некогда: отовсюду просят отрывки, только и делаю, что выбираю да перепечатываю.
Рукопись называлась “Зрячий посох”, книга, посвященная критику А. Н. Макарову. Я взял ее домой и до утра не мог оторваться, пока не одолел всю. Некоторые места прямо-таки потрясали откровенностью, обнаженностью душевной, страстной горечью перед подлостями современного мира. Перепечатывая выбранные для газеты отрывки, не удержался, перепечатал еще с десяток страниц для себя, зная, что рукопись увидит свет не скоро: слишком много в ней было смелых и резких для того времени суждений. Позднее, уже в девяностых годах все эти страницы появились в газете. Кстати, целиком рукопись “Зрячего посоха” не опубликована и по сей день. Книга, вышедшая под одноименным названием, скорее сборник рецензий, она не имеет ничего общего с рукописью, которую я читал.
На следующий день в областном драматическом театре шел просмотр спектакля по пьесе Володарского “Западня”. Там я снова увидел Виктора Петровича и сказал ему:
— Всю ночь не спал, читал вашу рукопись.
— Не ты первый, — улыбнулся Астафьев. — Вернее, ты — второй. Залыгин говорит, что тоже ночь не спал. Жаль, не пройдет целиком. Но резать сильно не дам. Ни одного письма Макарова не позволю изъять.
Я сказал, что выбрал для газеты два отрывка: о языке современной прозы и историю создания повести “Пастух и пастушка”. Он кивнул:
— Ну что ж, ладно.
— Хотелось бы, конечно, не это опубликовать...
— Брось, Вася, не дразни гусей. Зачем начальство вводить в смущение? Ясно, что другое не опубликуют, а в неудобное положение поставишь и себя, и их. Ты там вводочку сделай, что это из новой книги, публицистической, которая будет открываться очерком о Макарове. А дальше хочется еще написать о Прасолове, Твардовском, о Рубцове, вернее, о моем отношении к нему. Работы еще пропасть...
— Жаль, не опубликуют многое, — сказал я. — А у меня при чтении будто глаза открылись: раньше не доходило, что в рукописи надо выкладываться до конца, до самой затаенной мысли...
— А как иначе? Иначе ничего не напишешь...
Я спросил Астафьева, видел ли он “Жестокие игры” Арбузова в постановке нашего театра.
— Не успел, был в это время в Москве. Да и здесь был бы — не пошел. Не люблю я Арбузова, а он на меня злится еще больше. Как-то в Сибири, в одной из статей я назвал “Таню” слюнявой пьесой. И в самом-то деле — одни сопли!
После просмотра “Западни” спросил его о впечатлении.
— Пьеса как пьеса, — уклончиво ответил Виктор Петрович. Сомнений не было — пьеса ему не понравилось.
Живя в Вологде, он сам написал две пьесы, довольно средние: “Черемуха” и “Прости меня”. Может быть, поэтому к работам собратьев по драматургии относился ревниво. Однажды, после просмотра спектакля по пьесе Василия Белова “Сцены из районной жизни” (“По 206-й”) сказал мне с подковыркой:
— Ты не знаешь, почему это он все наши беды на журналистов сваливает?
Отношения с Беловым складывались у него, по-видимому, довольно сложные, хотя внешне это почти не проявлялось. Во всяком случае, когда Виктор Астафьев уезжал из Вологды, кто-то пустил слух, что “двум медведям в одной берлоге не ужиться”, имея в виду, что в маленьком городе невозможно одновременно жить двум крупным писателям. Вряд ли стоит этому верить, какие бы стычки ни происходили между Астафьевым и Беловым. Но, на мой взгляд, Астафьев сказал чистую правду на одном из писательских собраний относительно своего отъезда:
— Я обязан это сказать, чтобы не было кривотолков, почему я уезжаю из Вологды. Во-первых, я пишу о Сибири, а стал уже подзабывать и язык тамошний, который же все время меняется, и нравы сибиряков. Во-вторых, дело идет к старости, жить остается недолго, а хочется, чтобы похоронили меня на родине.
Правда, в своих литературных и идейных привязанностях был Астафьев непостоянен, да и конъюнктура, вероятно, играла свою роль. Во всяком случае, когда он написал заявление о своем выходе из состава редколлегии “Нашего современника”, а затем и вышел из нее, я спросил Белова — в чем дело?
— Не знаю в чем... — неохотно ответил Василий Иванович и неожиданно резко отрубил:
— Невыгодно, наверно, стало!
Листая теперь свои старые блокноты конца семидесятых годов, я то и дело наталкиваюсь на конспекты выступлений Виктора Астафьева на различных вечерах, собраниях, юбилеях, на его оценки жизни, литературы. Попытаюсь суммировать некоторые из них.
Астафьев не раз говорил, что близко знал Николая Рубцова, иногда “спасал” его во время запоев. Выступая на литературном вечере в январе 1978 года, сказал:
— Рубцова поняли только после смерти. Большой поэт — всегда явление сложное, судьба литератора — загадка, в ней много изгибов. Рубцов хоть посмертное понимание нашел, а вот к Александру Прасолову и такого внимания привлечь не можем.
Другой отзыв его о Рубцове был уже в частном разговоре со мной, причем отзыв, обидевший меня не на шутку.
— Вот такие, как ты, и виноваты в смерти Рубцова!
— Почему? — изумился и оскорбился я.
— А потому, что кричали на каждом перекрестке: “гений”, “гений”! Ну, он и возомнил. А сам только-только начал писать по-настоящему!
Осенью 1979 года в Вологде проходил областной семинар молодых литераторов. В числе руководителей — Белов и Астафьев. Приведу короткую запись выступления Астафьева:
“Для писателя смерть — понятие относительное, потому что его воздействие на людей не прекращается с последним вздохом. Влияют и его книги, влияет на оставшихся в жизни и чувство вины перед покойным. Посмотрите: на похоронах Василия Шукшина было народу более пяти тысяч. Даже если отбросить половину на моду, отбросить тех людей, которые поспешно заменили портреты Хемингуэя портретами Василия Шукшина, даже если отбросить их — все равно это много. И мы далеко еще не все делаем, чтобы творчески одаренные люди жили дольше. Ведь Шукшин был усталый человек. Усталый человек с грустными глазами. Хоть на частичку бы больше ему тепла, и он дал бы народу больше, не упал бы на землю посреди своего творческого взлета”.
Виктор Астафьев далеко не всегда последователен в своих высказываниях. Я уже привел в интервью его мнение о рассказиках, этюдах — “затесях”. Тогда он был убежден, что писать их нужно чуть ли не ежедневно, чтобы “держать себя в форме”. А на семинаре молодых он говорит:
— Этюдность меня не приводит в умиление, этюдные рассказы пишутся от лени. Иногда достаточно вечера или часа, чтобы достоверно описать увиденное, не напрягая особо свою мысль. И в редакциях этюды берут охотно — ведь никакой ответственности, выговора за них не схлопочешь, этюды всегда внесоциальны. Правда, такой этюд, чтобы выбивался из ряда вон, написать трудно: один Бунин умел это делать. Помню его этюд о Стамбуле, всего на полстранички, но я до сих пор слышу, как кричит турок на площади...
Странно было слышать такое пренебрежительное отношение к этюду со стороны признанного мастера в этом жанре. Ведь половина “Царь-рыбы” составлена из этюдов. А блестящая “Ода русскому огороду”? Да мало ли можно найти примеров!
На Астафьева, видимо, очень влияли вещи, над которыми он в данный момент работал, которыми был увлечен. В это время и говорил-то он преимущественно на темы, близкие тому, что он пишет. Как часто заговаривал, например, о природе, о рыбалке, когда работал над “Царь-рыбой”! Зайдя однажды в редакцию, почти с ходу начал рассказывать о рыбалке на реке Шексне, на Угле, на Кубене, возмущался тем, что довели реки до ручки, что рыба дохнет и болеет от загрязнений.
— Не поверите, на Урале уже не только белая рыба с солитером ходит, а и окунь, и щука. И на Кубене сплавом леса натворили бед: почти не стало ельца, пескаря, нельмушки, хариуса. Разве что после прошлогодней большой воды лучше будет...
— Рыба и к загрязнениям приспосабливается, — заметил Борис Лапин. — Вон в Вологде, под самой Золотухой живет.
— Рыба-то, может, и приспосабливается, ежели неприхотливая. Мне рассказывали, что на том же Урале, у Чусовой пятеро пацанов в больницу попали из-за отравления. Наловили рыбки, сварили уху на берегу, а утром всех — на “скорой помощи”...