Выбрать главу

И одна из полутора тысяч снедаемых неизвестностью матерей сама, наперекор всему, ведет свое одинокое расследование: с короткими — через всю Россию — телефонными звонками, с долгими поездками, с обстоятельными во все концы письмами, по точности похожими на протоколы либо донесения... Сколько тщательно скрываемой правды знают все они об этой страшной войне!

И я только согласно кивнул ей — не будем, мол, и действительно, попусту тратить время, — на секунду прикрыл глаза, а она снова повела своим мягким, проникающим в сердце голосом: “У Апасовых пока тоже нового ничего — отец бы мне тут же позвонил... У Дакаевых мама занимается: она бы ко мне тут же пришла...”

Мне вдруг вспомнились иные края.

Точно так же друг дружки держатся осиротевшие шахтерские жены, когда ребята погибли... Точно так же лежат их мужья и дети на заросших черемухою сибирских кладбищах: бригадами.

Почти сразу после “шахтерской революции” в декабре 1991-го в Междуреченске взорвался метан в одной из дальних выработок шахты имени Шевякова. Обвал накрыл двадцать пять горняков. Вытащить из-под него удалось только двоих. На глубине 381 метр бушевал пожар, вскоре достигший такой силы, что на окраине тайги наверху растаял снег, ударила в рост трава, и посреди глухой зимы зацвели первые весенние цветы — яркая, как яичный желток, мать-и-мачеха.

Сколько невыносимо трудных решений приходилось в ту пору принимать шахтовому начальству и приезжим спецам, окруженным отчаявшимися родственниками погибших!.. Затопить отвод? И, значит, прекратить спасательные работы?!

Но как бы то ни было, все в Междуреченске тогда знали: они — там!

Под живым венком из обманутых теплом таежных цветов.

А где, скажите Нине Лариной наконец, где ее сын, где еще десятки, сотни других мальчиков, оставленных в жестоком плену бесстыжими — начиная с первого лица — рожами?!

Поздней осенью 94-го года в Майкопе мой друг Юнус Чуяко, с которым мы только что закончили работу над переводом его большого романа “Сказание о Железном Волке”, чуть таинственно сообщил мне, что он разыскал-таки наконец племянника знаменитого Султан-Гирея Клыча, командира кавказской “Дикой дивизии”, за сотрудничество с немцами повешенного в сорок шестом в Бутырской тюрьме вместе с казачьими генералами Петром Николаевичем Красновым, Семеном Николаевичем Красновым, Тимофеем Ивановичем Дамановым, Андреем Григорьевичем Шкуро и немецким “кавалерийским” генералом Гельмутом фон Панвицем. Племянник примерно наших лет, звать Борис, недавно вернулся на родину из Абхазии, где прожил почти всю жизнь. Не только согласился теперь встретиться с нами, ждет на хлеб-соль.

Великое дело этот кавказский обычай гостеприимства!

Ютился Борис пока у друзей, и в комнате, совмещенной с застекленною лоджией, мы сидели среди нераспакованных тючков и свернутых после ночи на день матрацев, столом нам служила узкая и длинная гладильная доска, но чего только на ней не было! Среди пышной зелени и долежавших до первого снега овощей абхазская фасоль-лобио делила место с адыгейским четлибжем и непременной пастэ вместо хлеба, и сухумская чача соседствовала с бахсымэ — кукурузным пивом, привезенным из родного аула Уляп. Неслышно выскользнула на кухню жена Бориса, незаметно поставившая на стол что-то еще, все было готово к дружескому мужскому пиршеству. Хозяин наш, крепкий и симпатичный, с едва наметившеюся сединой в густых волосах, взял наполненную рюмку, глазами пригласил последовать его примеру и мягко произнес: “За встречу. За знакомство!”

Перед этим я спросил, как нам его называть, и он улыбнулся: “В Абхазии все звали Борис-Черкес. Там только скажи кому... все давно знают. И в Грузии знают хорошо... теперь даже слишком. Во время войны я занимался оружием и порядком им надоел, но дело есть дело, договор есть договор, война — война... Я, пожалуй что, чуть моложе: зовите просто Борис”.

Чинно выпили за знакомство, но дух над щедрым нашим столом сразу установился такой братский, как будто один другого знали уже сто лет. Может, Борис почувствовал, что интерес к одному из его предков был, и действительно, глубоко уважительный?

К этому времени я уже прочитал протоколы допросов всех шести выданных англичанами генералов... Не сомневаюсь, что каждый из них, опытный волк, кожею ощущал, к чему идет дело, каждый из них имел возможность тихо в одиночку спастись, но ни один не покинул собранных вместе в лагере под австрийским Лиенцем несчастных своих солдат: казаков и горцев.

Протоколы, и действительно, отличались скупостью необыкновенной, единственная цель их была — подвести изменников под “высшую меру”, раздавить и унизить — для острастки других, но за сухими, не допускавшими и намека на сантименты строчками, составленными следователями с Лубянки, невольно приоткрывались такие трагические подробности!.. Старший из Красновых, Петр Николаевич, вдруг обронил, что очень хороша праздничная Москва: значит, вывозили старика на прогулку — вернее всего, на октябрьские праздники. Или — под Новый год?

Помню, как тогда растрогал и трогает, когда вспоминаю об этом нынче, ответ фон Панвица на оправданный, в общем-то, вопрос: мол, с этими, с казачками да с горцем, все ясно — как вы-то оказались в этой компании?.. И боевой генерал, с гордостью заявивший, что самая его большая военная удача была — командовать казаками, ответил, словно ребенок: с детства очень любил лошадей, а потом его буквально потрясла книга Гоголя “Тарас Бульба”... Вот ведь, думаешь, какое удивительное, какое загадочное дело: наши родные жулики, корифеи из “этастранцев”, как их назвал поэт Геннадий Иванов, все повторяющих вместо “Россия”, “родина” — “э т а с т р а н а”, так вот они нас с пеною на губах уверяют по телевизору и по радио, да где хочешь, что великая классика ничему не научила русского человека — быдлом был и быдлом остался... Но как быть с немецким дворянином, чью жизнь прямо-таки перевернул наш Николай Васильевич?

Когда я намекнул давшему мне прочитать протоколы Леониду Решину, председателю комиссии по реабилитации и помилованию при президенте РФ, что хотел бы ознакомиться с делом генералов в более подробном, так сказать, варианте, он ответил, вздохнув: мол, вряд ли я получу от этого удовольствие. Люди уже достаточно пожилые, с изломанною душой и больными нервами, к тому времени они уже забыли о собственной гордости...

Перед этим мне уже пришлось слышать: “железный” белый партизан Андрей Григорьевич Шкуро во время вынесения приговора в суде тихонько всплакнул. Говорили также, что наиболее достойно держал себя в тюрьме и на допросах Клыч Султан-Гирей. Сказал теперь об этом Борису, и он помолчал и снова разлил чачу по рюмкам.

“Один московский черкес рассказывал, — начал неторопливо. — Он жил в одном подъезде с каким-то знаменитым генералом, он не говорил, с каким, — не хотел его подводить. Тот ему сказал в сорок шестом: хочешь поглядеть на своего земляка? Вот тебе пропуск на заключительное заседание суда... Там, черкес этот потом рассказывал, целый спектакль устроили. Пригласили всех известных генералов. Сам Сталин через специальное окошко глядел... И многие генералы плакали, но тут же смахивали слезу: не приведи Аллах, Сталин увидит! Особенно нашему дяде сочувствовали, это, говорят, правда. Когда он громко сказал: “Я давал русскому царю клятву верности, и я ее ни разу не нарушал и теперь уже не нарушу. Видит Аллах, я не изменил России, которой я присягал!”

Пожалуй, не стоит тут вспоминать о целой армии, незаметно для себя перешедшей на сторону другого государства и даже гордящейся этим: мол, не пролили крови собственного народа... Само собою, имею в виду не власовцев.

Но не о том речь.

“Ходит такая легенда, — начал я. — В сорок втором, когда заняли Майкоп, кое-кто из непримиримых пришел к генералу Султан-Гирею и сказал: наконец-то настало время свести с русскими старые счеты!.. Одно твое слово, Клыч, и уже этой ночью в Майкопе ни одного из них не останется... Но генерал велел плотней прикрыть дверь и негромко сказал: я пришел с немцами — я с ними уйду. Вы жили с русскими — вы рядом с ними останетесь жить...”