Выбрать главу

И как же много он вобрал в себя! Да ведь и то — он обнимает сорок с лишним лет! А коли поглядеть каких лет — с середины 50-х до конца 90-х, — то и объяснять ничего не придется. Только читатель напрасно будет искать здесь прямые отголоски политических страстей. А человек чужой культуры и чужой истории, пожалуй, и вовсе не сразу скажет, в какие именно годы жил этот человек, только почувствует мощный драматизм и напряжение души художника, сквозь которую время несется не датами и событиями, а ритмом, словом и мелодией, потому что это книга композитора. Но мы-то, мы, кто прожил ту же жизнь здесь, чем бы ни занимались, услышим в этих страницах гул и через нас катившегося времени.

Мы с Валерием Александровичем одного года, и я однажды даже в замешательстве остановился, увидев у него на рояле “мою” школьную фотографию первого класса, пока, вглядевшись, не понял, что это его фотография. 46-й год в его вологодской деревне Воздвиженье и моей ульяновской Сосновке оказались неотличимы, как и бедные тогдашние дети на фотографиях, так что он на моей фотографии “узнал” бы себя, как я на его — себя. Да и во всех этих записях — как слышно родное и общее! Этот шепот крестной после крещения: “Не говори маме”, этот шепот мамы после вступления в пионеры: “Не говори крестной”. И нерассуждающее принятие и исповедание того, что говорит время, пока не вырастет разум, не окрепнет зрение и не замелькают иронические нечаянности:

“Меняю небольшую идеологию со всеми удобствами, в центре, на большую. Удобства те же”.

“Бывает все на свете ого-го!

В чем дело — сразу не поймешь.

А это просто черт-те отчего

У нас сменился вождь”.

“А пламень истинного новаторства, с которым вышли из чрева матери, погаснет под пеплом пакостей культуры, “веками выработанным человечеством” (тут уже новому читателю надо подсказывать, что взятые в кавычки после “пакостей культуры” слова принадлежат В. И. Ленину).

Но решить из этого, что художник вышел во враги системы, было бы по-нынешнему поверхностно. Он был человек глубокий и перед общим мнением не приседал и, когда все пошло вразнос, он понял то, что и нынче еще понимают немногие: “Уничтожена не просто система — уничтожен санитарный форпост (легкие), где мировой дух очищался от грязи”. А он значение слова “дух” знал. И когда выписывал из предсмертного стихотворения Ю. Друниной “Как летит под откос Россия, не могу, не хочу смотреть”, то тоже вернее других понимал — речь шла именно о России, а не о СССР.

Но, повторяю, не это составляет суть и драгоценность книги. Это уж я все никак не успокаивающимся сердцем выхватываю горячую газетчину, а говорить надо о другом.

Книга стала прекрасным портретом (автопортретом) художника высокой русской складки. После кончины Г. В. Свиридова, когда уже больной Валерий Александрович сколько хватало сил (позвоночник не давал ему сидеть за роялем) играл и играл своего старшего товарища, прощаясь с последним для него истинно русским гением, мы еще втайне не соглашались с ним, потому что оставался он — Гаврилин. А вот когда не стало его самого, пустота стала действительно страшной. Записные оптимисты в таких случаях говорят: ну пошло-поехало, сколько раз такое говорили, а проходит время, и является новый русский гений. Да только разве речь об этом? Явиться-то явится — Господь щедр, да только уж не будет вот этого — русской, коренной, деревенской, провинциальной, почвенной, генетически народной личности, потому что высыхает почва, мелеют родные кастальские ключи, выветривается земля и меркнет традиция, которая в них прививалась к такой глуби, которая роднила их с самыми-самыми истоками, так что их музыка была бы естественна и слышна русскому человеку и XV века, и XVII-го, и XIX-го, — корень там был один.

Это беспокоило Свиридова, это тревожило и Гаврилина. След их бесед мелькает в книге и вот как будто о том же и поперек мне: “После “Литургии” С. Рахманинова Г. В. Свиридов сказал мне: “Рахманинов был последний великий композитор на Руси. Величие остальных проблематично”. Смею думать, что Георгий Васильевич имел в виду ту совершенную полноту русского, которая вмещала и европейскую традицию, и свою — аристократическую, и народно-стихийную. И это подлинно осталось в Рахманинове. А в них самих была именно земная, земляная, из песни и говора, из мелодии простора и словесного русского узорочья рождающаяся, народная в высшем разумении музыка. И не зря они оба были особенно привязаны к слову и голосу, к родимому пению, которое излетает у русского человека в беде и свете само собой безо всякой заботы. И оба могли бы сказать словами Гаврилина: “Царь музыки — человеческий голос. Границы его невелики, но глубина бесконечна, как сама история человека”.

Книга Валерия Александровича прекрасна именно этим — она, может быть, впервыe так полно открывает, из чего складывается и чем крепится национальный художник. Ведь еще в консерватории, в двадцать лет, он уже пишет, как клятву дает: “Музыка, сердце мое, жизнь моя, не учи людей жить, учи любить, страдать и еще любить, и еще любить”. И в консерваторской газете, с улыбкой вслушиваясь в советы педагогов “как писать” и с молодым озорством перетолковывая их, он все-таки выбирает из всех совет крупнейшего русского фольклориста Феодосия Антоновича Рубцова: “...Русь с музыкой, созданной в интереснейших формах, которых никто еще не уловил и не оплодотворил своим искусством, Русь с мелодикой, две трети которой мало кому известны. Русь с новым русским человеком... но все же Русь! Именно про это, про новое русское, по-русски, по-новому надо писать”.

Но когда бы перед нами были одни эти декларации, мы бы мало что поняли в истоках и строе души композитора. Но книга полна импровизациями, воспоминаниями, стихами, частушками, афоризмами, даже анекдотами. И вот их-то свобода, их летучая и не улетающая молодость, их глубинная подлинность дают нам счастливую возможность заглянуть в сердце художника, в его кровообращение. Короткие выписки тут бессильны. Надо видеть контекст, слышать целое, но кто же услышит при тысяче-то экземпляров. И все-таки я что-то приведу. Ну, вот хоть частушки. Те, кто знают музыку Гаврилина, хоть его “Вечерок”, “Русскую тетрадь” или “Военные письма”, тотчас поймут, какие из них он выбирал и какие “выбирали его”, чтобы скорее сойтись в сердце.

Говорил мне Ванечка:

“Расти, моя меланечка”.

Я росла, старалася,

Ванюше не досталася.

(Как невыносимо и как раняще это “старалася”.) Или и того горше:

...Тогда буду я с тобой,

Когда вырастет на камушке

Платочек голубой.

И как же он умел слышать их, если сам потом писал, когда не видел вокруг подходящего текста, с такой народной чистотой, что никому и в голову прийти не могло, что эти стихи писаны петербургским консерваторцем:

Уймись, уймись, душенька,

Уймись, уймись, рученька,

Сломись, веточка,

Умри, деточка.

Белы розы, сини розы,

Красны розы — грозные цветы.

Белы слезы, черны слезы,

Красны слезы — чисты хрустали.

И как умел беспечно смеяться — тоже как только частушка умеет, как умеет русский человек, “подставляясь” с бесстрашием живого родства со всеми, когда нет чужого:

Все зовут меня мальчишкой,

Говорят, я боек лишко.

Мне все это очень лестно: