А сколько бы он, наверное, за прошедший год сам написал. С начала перестройки Кожинов при омерзении к хлынувшему тогда буйно потоку глупостей и лжи не стал писать меньше, чем до этого. Тут его место было особое. Ибо одни его сверстники не без оснований призадумались, почти умолкли, иные же расчирикались до крайности в порядке “торжества победителей”. (Это не из Солженицына, а из Шиллера:
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит...
Что ж, но и “дюжинные люди” имеют свое право.) Бывало и еще иначе. Например, Феликс Кузнецов, особь статья, обрел второе дыхание — или разве даже только сейчас как борец словом и развернулся, на шолоховской ниве. Кожинов, оставаясь прежним, все наращивал свои порядки; но по респектабельным посольствам, с их банкетами-фуршетами, шастать не начал, фондов и грантов не домогался, по букеровским и антибукеровским закулисам не шнырял.
Новых его трудов уже не будет. Но, конечно, надо сделать все, чтобы были изданы и с умом прочитаны все старые, включая оставшиеся в рукописи.
* * *
Стоя на углу Поварской и Нового Арбата или проходя там с Вадимом Валериановичем, мы часто вспоминали Собачью площадку, а от Симеона Столпника смотрели на родильный дом Грауэрмана. Мне было приятно поддакивать ему: а там родился и мой брат. Это мне казалось весьма значительным; ну, вы поймете.
Но тогда можно понять, с каким содроганьем я узнал, о, — что там же произведен на свет и актер Ширвиндт! (Кажется, он, ибо он вроде сам и рассказывал об этом по телевидению; а если и не он, то все равно кто-то с блудливо-наглой улыбкой и лживым всезнанием на лице и в хозяйском голосе: может быть, Марк Розовский, а может, и кинорежиссер N.N. — ну, кто-то, в общем, из шутов, цирюльников, опричников и постельничих нового руководства делами.) Увы, увы...
Однако вдумываешься — и видишь как раз повод повторить: если и из детей Арбата вышел такой боец правого и славного дела, как Вадим Кожинов, то все далеко не так безнадежно. А как безнадежно было бы, рождай Арбат одних только деятелей подземелья или, точнее, их суетных и весьма дешевых сподвижников. Последние — уж точно люди несоветские, как им не поверить; но они суетны, дешевы, невежественны и глупы.
* * *
А впрочем, что это я, и на Арбате ли свет клином сошелся. Не Москвы ли всей, в лучшем смысле этого явления — верность России , — и не России ли всей это было счастливое дитя. То есть счастливо рожденный сын и удалой, преданный заступник.
Да, вот чего уже не будет: по Москве, с горящими глазами и взахлеб повествуя о каждом переулке-перекрестке, особняке и скверике, он уже тебя не поведет. А это было и его, и наше при нем, лучшее наслаждение. И даже не поведет он тебя по Немецкому кладбищу, вдаваясь в историю каждой могилы. Такое бывало, да и он уже как раз там. Но такого не будет.
Одна из блистательных страниц в его трудах и днях — рассказ о Москве, не так уж давний, то ли в “Завтра”, то ли в “Дне литературы”. Беседа была что поэма. И когда собеседник его, журналист, сослался на Пушкина — мол, Москва, Москва, люблю тебя как сын, как русский, сильно, пламенно и нежно, — Вадим Валерианович и не вспопашился поправить, что это на деле Лермонтов. Неумолимый русско-пушкинский закон. Все, что подлинно наше — нам всем ведь так часто кажется, что это создал или сказал Пушкин; от статуи Петру на Сенатской площади до, добавлю от себя, университета на Моховой или Института мировой литературы.
В день его рождения в июле 2001 года мы заочно помянули его в доме на Молчановке. Расходясь, чувствуем, чего-то не хватает. И как-то посмотрели друг другу в глаза, и вышло — “Меж высоких хлебов затерялося”. Там конец — совершенно общерусское чувство к безвременно ушедшему.