Выбрать главу

Нельзя и представить себе большего мрака для общества, если там “решение задач” отдано отдельным наукам, каждая из которых тоже спокойненько устраивается в подслеповатую “нишу”, а формы самовырождения через искусство слова, через “поэтический язык” и т. п. ни на что иное не посягают. Но сам этот мрак представить себе можно; его внедрение деятелями подземелья нынче уже вполне налицо. А вот общество, которое строит себя на уме писателей и именно писателей, вооруженных подлинной, всезнающей художественностью, — это как раз самый счастливый случай для полновесного развития. Случай почти упущенный, ибо чего-то более серьезного, чем Зощенко или немец Ремарк в подлиннике, на верхах и до сих пор явно не читано.

*   *   *

Счастливая судьба выпала и русской литературе. На полосе от Пушкина до Шолохова, до Есенина, Рубцова и народной прозы ей удалось воплотить в себе художественность как всесодержательность, как всеобъемлющую, никаким иным изложениям не поддающуюся общественную программу. И не потому, что каких-то ученых или публицистов “теснила цензура” — ведь

 

мало горя мне, свободно ли печать

морочит олухов, —

 

а потому, что в художественном это его главная особенность, главный отличи­тельный принцип. Отменить его в литературе свободной — значит обокрасть и ослепить человечество.

Нынешним трусоватым радетелям за “чисто художественную литературу” та подлинная художественность и не снилась, либо она и им опасна.

*   *   *

Чего не хватает сегодня? Да, пожалуй, только Пушкина и всего, что из Пушкина проистекает, что готово именно у Пушкина учиться, и того, что одобрил бы Пушкин — а не речистый отличник Владимир Соловьев, не (говорю наугад) социолог Бестужев-Лада, тамплиер Игорь Клямкин, академики-мальтузианцы Аганбегян и Заславская, физики-либералы Ландау, Капица и Сахаров, глубокий эконом Столыпин, мыслитель-мухомор Померанц и т. п. Пушкина не хватает потому, что настоящая художественность — наиболее нужная и дорогая вещь, первейшая необходимость.

Кожинов безупречно чувствовал это, когда пошел с помощью знаний литературоведа искать ключ к истории и, наоборот, когда разбирался, чья в 1837 году злобная воля захотела устранить из участия в нашей истории именно самую что ни на есть художественную литературу, а не какого-нибудь талантли­вейшего юриста-историка Грановского.

Многие могут назидательно добавить: а что же, разве не еще больше Пушкина нужен Христос? Пускай же столь многие, явно имеющие на это самое полное и вверенное им право, и разовьют столь серьезную тему. У меня есть убеждения, но как-то нет полномочий такое проповедовать; оно выше меня.

*   *   *

Художественность как всеразъяснительная целостность. Память о Кожинове-ученом полезно оживлять — вместе со складом его личности, ухватками-повадками, привычками-слабостями, ямщицкими сигаретами “Прима” и покоряющим блеском. Со временем меньше становится людей, способных за одно выступление-реплику, и по частному поводу, очертить сразу все в главных направлениях. Кожинов умел это делать; один забытый им на столе после заседания набросок я храню как готовый план учебника что теории, что истории. Все меньше с кем приходится сбегать, от чьих-то казенных словес, в предбанник-курилку ИМЛИ РАН — а там от Кожинова можно было прослушать, за между прочим, лекцию о тридцатых годах, о современной всемирной спекуляции нашим алюминием, или как не без участия итальянского коммуниста Витторио Страды исчезла рукопись Бахтина, узнать что-то свежее из светской жизни, о заказанном Вадиму Валериановичу “одной очень богатой, очевидно, политической партией” проекте ее программы возрождения России, или же услышать новый либо неизвестный из старых анекдот. Все меньше людей на дирекции нашего института способны сказать его главе что-нибудь вроде “а ты, Феликс, то-то и то-то”. Да жалко, что и частое ранее “привет, Вадим” ни из чьих уст не раздастся, хотя бы кто-то и звал его так совершенно не по чину. Не забежишь к нему и домой, где он сразу бросится к видеотеке и в лихорадочном воодушевлении покажет тебе только что обнаруженного гения русского романса — как Тюрина или Васина — или прочитает что-то из не известной никому звезды-поэтессы. Как он умел находить даровитых. И все знали, к кому идти за поддержкой с неприкаянной рукописью.

А сколько бы он, наверное, за прошедший год сам написал. С начала перестройки Кожинов при омерзении к хлынувшему тогда буйно потоку глупостей и лжи не стал писать меньше, чем до этого. Тут его место было особое. Ибо одни его сверстники не без оснований призадумались, почти умолкли, иные же расчирикались до крайности в порядке “торжества победителей”. (Это не из Солженицына, а из Шиллера:

 

Нет великого Патрокла,

Жив презрительный Терсит...

 

Что ж, но и “дюжинные люди” имеют свое право.) Бывало и еще иначе. Например, Феликс Кузнецов, особь статья, обрел второе дыхание — или разве даже только сейчас как борец словом и развернулся, на шолоховской ниве. Кожинов, оставаясь прежним, все наращивал свои порядки; но по респекта­бельным посольствам, с их банкетами-фуршетами, шастать не начал, фондов и грантов не домогался, по букеровским и антибукеровским закулисам не шнырял.

Новых его трудов уже не будет. Но, конечно, надо сделать все, чтобы были изданы и с умом прочитаны все старые, включая оставшиеся в рукописи.

*   *   *

Стоя на углу Поварской и Нового Арбата или проходя там с Вадимом Валериановичем, мы часто вспоминали Собачью площадку, а от Симеона Столпника смотрели на родильный дом Грауэрмана. Мне было приятно поддакивать ему: а там родился и мой брат. Это мне казалось весьма значительным; ну, вы поймете.

Но тогда можно понять, с каким содроганьем я узнал, о, — что там же произведен на свет и актер Ширвиндт! (Кажется, он, ибо он вроде сам и расска­зывал об этом по телевидению; а если и не он, то все равно кто-то с блудливо-наглой улыбкой и лживым всезнанием на лице и в хозяйском голосе: может быть, Марк Розовский, а может, и кинорежиссер N.N. — ну, кто-то, в общем, из шутов, цирюльников, опричников и постельничих нового руководства делами.) Увы, увы...

Однако вдумываешься — и видишь как раз повод повторить: если и из детей Арбата вышел такой боец правого и славного дела, как Вадим Кожинов, то все далеко не так безнадежно. А как безнадежно было бы, рождай Арбат одних только деятелей подземелья или, точнее, их суетных и весьма дешевых сподвижников. Последние — уж точно люди несоветские, как им не поверить; но они суетны, дешевы, невежественны и глупы.

*   *   *

А впрочем, что это я, и на Арбате ли свет клином сошелся. Не Москвы ли всей, в лучшем смысле этого явления — верность России , — и не России ли всей это было счастливое дитя. То есть счастливо рожденный сын и удалой, преданный заступник.

Да, вот чего уже не будет: по Москве, с горящими глазами и взахлеб повествуя о каждом переулке-перекрестке, особняке и скверике, он уже тебя не поведет. А это было и его, и наше при нем, лучшее наслаждение. И даже не поведет он тебя по Немецкому кладбищу, вдаваясь в историю каждой могилы. Такое бывало, да и он уже как раз там. Но такого не будет.

Одна из блистательных страниц в его трудах и днях — рассказ о Москве, не так уж давний, то ли в “Завтра”, то ли в “Дне литературы”. Беседа была что поэма. И когда собеседник его, журналист, сослался на Пушкина — мол, Москва, Москва, люблю тебя как сын, как русский, сильно, пламенно и нежно, — Вадим Валериа­нович и не вспопашился поправить, что это на деле Лермонтов. Неумо­лимый русско-пушкинский закон. Все, что подлинно наше — нам всем ведь так часто кажется, что это создал или сказал Пушкин; от статуи Петру на Сенатской площади до, добавлю от себя, университета на Моховой или Института мировой литературы.

В день его рождения в июле 2001 года мы заочно помянули его в доме на Молчановке. Расходясь, чувствуем, чего-то не хватает. И как-то посмотрели друг другу в глаза, и вышло — “Меж высоких хлебов затерялося”. Там конец — совершенно общерусское чувство к безвременно ушедшему.