Выбрать главу

Квазилитературе полет неведом. Она демонстрирует помавание крыл, разворот корпуса, подпрыгивание, в крайнем случае — пролет над подиумом с помощью страховочного троса. Тут чистая условность, надуманность внутренних проблем сочинителя да еще, быть может, постмодернистского теоретика-говоруна. Очевидно, что нарастание условности не покроет трудную, кровоточащую действительность — между ними нет коммуникаций, точек соприкосновения, или они искажены до неузнаваемости. В последнем случае это те точки-проколы в теле мира, через которые вытягиваются живые соки и впрыскивается мертвящий дурман, отяжеляющий как мир, так и человека и устраняющий саму возможность полета.

Но не все так сумеречно, как пытается представить это постмодернизм и как это видится при взгляде на его трудовую интеллектуальную деятельность. Мировое тело не есть нечто пассивное. Бытие обладает метафизическим измерением, и всплески человеческого духа вызывают к жизни подлинные литературные создания. В них нет посредников, затеняющих смысл реально происходящего в нас и вокруг нас, они не замусорены изобильной предметикой и не спеленаты саморазмножающейся рефлексией. В них есть мера и соразмерность частей и смыслов. В них есть слово, которое не боится высоты и всякий раз сознает свое произнесение как первое, еще небывалое. Они обладают чувством твердой земли под ногой, бездонной глубины неба над головой и легкого дыхания как залога свободного полета. В них есть жизнь — и это не жизнь литературы, а живой атом реальности, трепещущий в теле искусства.

Аллюзионность — сердце постмодернизма (точнее, копия-клон подлинного органического сердца), и потому задержим свой взгляд на этом качестве-приеме, попытаемся понять его роль, быть может, более психологическую, чем эстетическую. Аллюзия, реминисцентность, поэтическая реплика — пожалуй, важнейшая часть арсенала отсылок к уже бывшему в культуре. Их использование определенно вызывает у читателя известный синдром “дежа вю”, смутное ощущение, что видимое сейчас однажды уже было, в каком-то невоспроизводимом отчетливо прошлом. Такая, болезненная по существу, реакция читателя закономерна лишь тогда, когда аллюзионность, теряя чувство меры, становится пан-аллюзионностью, своего рода метафорической королевой бала. В сознании читателя провоцируется стертость, заниженность реального — ведь оно не впервые происходит, ведь оно всего лишь отпечаток какого-то прежнего, полузабытого оригинала. Таким образом, тотальная аллюзионность стремится уничтожить в человеке понимание того, что все свершающееся с ним — в первый раз, в единственный раз, и потому личностный ответ миру также должен быть уникален и неповторен. Стремясь погасить эту высокую адекватность человека бытию, аллюзионность оказывается дьявольской уловкой, склоняющей человека к попустительству всему низкому и разрушительному. “Так было, оказывается, уже — так есть и так будет когда-нибудь потом, а моя воля бессильна что-либо изменить... А раз так — то гори оно все...” Поистине иезуитский ход лукавого, заставляющий осмыслить как собственно литературное понятие “духовное убийство”.

Надо сказать, что прежде и обыкновенно заимствования всегда включались в органический портрет человека и мира (вспомним огромное количество заимствованных строк и образов в интонационно неповторимой и художественно целостной поэзии А. Блока). Но постмодернизм принципиально не желает создавать этот портрет современника, он не хочет видеть в нынешнем мире живое и дышащее, но — стремится показать субъективно связанное и тенденциозно-эфемерное целое. Исключительно расчетливо он опирается на цементирующие художественную ткань материалы, которые поставляет ему книжность — огромный и единственно признаваемый постмодернизмом информаторий. Однако если перестанут работать ассоциации, связанные с системой отсылок к прежним смыслам и образам, если текст перестанет служить лестницей в глубь культуры и времен (а точнее — системой мышиных ходов в истории культуры), тогда он, к собственному тайному нежеланию, станет восприниматься как аутентичная конструкция, поскольку организмом быть не может (исчезнет ход в глубину). Житейски это будет названо так: “эти смыслы, эти распространенные в свое время образы и риторические приемы сегодня уже никому не понятны”. Подобное сожаление о культурной подкладке, выцветшей и утратившей рисунок, на самом деле означает только одно: текст не говорит с современником, с читателем, он умолк, он перестал быть художественным, поскольку его основа оказалась не подлинна. Книжность временна и непрочна. В этом ее беда, и в этом — великая высота жизни, которая является источником всего, в том числе и источником новой книжности. Вот почему книжность, берущая на себя ответственность быть посредником между человеком и реальным миром, принимает ношу не только не по силам, но и не по праву. Это место Богом специально освобождено для воли и чувства человека. Но как человек, так и мир постмодернизму не интересны, ибо постмодернизм есть род бегства от реального, эскапизм, непомерно развившийся из уже бывшего в истории культуры подобного зародыша. Постмодернизм есть, по сути, похищение человека и сокрытие мира, и уже потому он — не хрустальный кастальский ключ, дающий художнику вдохновение, но — источник тьмы и небытия. Неподлинность и, значит, непринадлежность к творчеству постмодернизма проявляется также и в том, что, отвлекаясь от человека и мира, он ловит их отражения, как угодно искаженные, как угодно интерпретируемые. Задача вскрыть закон искажения подлинного постмодернизму неприятна еще и по той сокровенной причине, что единственно подлинное для постмодернизма — это сам постмодернизм: сам себе бог и сам себе религия.