Выбрать главу

Непременно стоит отметить еще одну весьма показательную черту взаимоотношений Акунина с традицией русской литературы. Беллетристика в России как зерно интриги почти всегда использовала любовное чувство или поиски некоего общего жизненного смысла. Порой двигателем фабулы были житейские коллизии. Чрезвычайно редко главной пружиной действия становилась гонка за богатством. Хотя и в этом случае видимая пошлость такой цели совершенно сознательно включалась автором в разрабатываемую им художественную задачу (акценты такого рода, правда, скорее присущи большой литературе; “Мертвые души” Гоголя — вполне наглядный пример).

На Западе едва ли не основной мотив прозы — поиски богатства и карьеры, выгодного замужества (женитьбы), то есть то, что мы называем житейщиной, — возведено в жизненный смысл.

У Акунина “мотив богатства” как положительная цель отсутствует напрочь, только любовь-ненависть, да еще, пожалуй, низменный инстинкт. В этом прослеживается внутреннее согласие с ментальной русской традицией, психологически очень точно очерченное чувство литературной самосохранности — не противоречить в главном национальному душевному обыкновению. Низменное в русской жизни, как правило, было ее искусительной стороной, но никогда — сознательным и окончательным выбором. Как беллетрист Борис Акунин существует на краю читательской лояльности, явно сжимая срок благодарной и продолжительной читательской любви до минут неистовой страсти и весьма обыденного потом глухого отчуждения. Он сам избирает такой род диалога с теми, кто берет в руки написанные им книги, очевидно, не веря в будущую приязнь — и потому чувствуя себя “человеком мгновения”.

 

IV

Нынешнюю литературу отличает удивительное нечувствие к страданию живой жизни, внутри которой она, очевидно, существует. Эта расчетливая глухота, эта нарочитая близорукость настолько неотрывны от литературы сегодняшнего дня, что почти машинально возникает мысль о странной вынесенности, удаленности литературы из плотного и кровоточащего тела жизни. Как будто литература привольно расположилась где-то рядом, поблизости от жизни, вполне дистанцированно, чтобы не быть задетой резкими взмахами бытия, и в то же время — на расстоянии, достаточном для наблюдения, почерпывания коллизий, самовластно и безжалостно приспосабливаемых для целей, имеющих отношение лишь к внутрилитературному устройству и категорически не пересекающихся с течением живого, страдающего и все же порой ликующего бытийного потока. Перед нами явное отпадение от начала творческого — в положение подражательное, в вульгарной прямолинейности повторяющее смысл фразы: дьявол — это обезьяна Бога. Литература, умиротворенно чувствующая себя в таких рамках, может быть метафорически названа не “зеркалом”, но “обезьяной” жизни. В исключительной степени подобный образ существования совпадает с абрисом литературы постмодернистской, объявляющей себя вальяжной наследницей всей предшествующей литературной эволюции и вместе с тем — отплясывающей канкан на прежних и традиционных духовных святынях.

Однако заметим: проблема постмодернистской ревизии всей прошлой отечественной культуры и всей сложившейся — во внутренней неслиянности — совокупности мировых культур не есть проблема человечества как единого мирового духовного тела, но — проблема адептов постмодернизма, сколь бы большое число их ни насчитывалось на текущий момент. Органический человек жив, и людей с ясным духовным зрением — множество по всему миру, даже в самых очаговых, исключительно плотных сосредоточениях постмодернизма в Америке и в Западной Европе. Постмодернизм — это концепция кривого на один глаз теоретика, который по собственному подобию стремится переделать каждого — далекого и близкого — и затем воцариться единолично, по праву подложного постмодернистского первородства.