Говорил мне Ванечка:
“Расти, моя меланечка”.
Я росла, старалася,
Ванюше не досталася.
(Как невыносимо и как раняще это “старалася”.) Или и того горше:
...Тогда буду я с тобой,
Когда вырастет на камушке
Платочек голубой.
И как же он умел слышать их, если сам потом писал, когда не видел вокруг подходящего текста, с такой народной чистотой, что никому и в голову прийти не могло, что эти стихи писаны петербургским консерваторцем:
Уймись, уймись, душенька,
Уймись, уймись, рученька,
Сломись, веточка,
Умри, деточка.
Белы розы, сини розы,
Красны розы — грозные цветы.
Белы слезы, черны слезы,
Красны слезы — чисты хрустали.
И как умел беспечно смеяться — тоже как только частушка умеет, как умеет русский человек, “подставляясь” с бесстрашием живого родства со всеми, когда нет чужого:
Все зовут меня мальчишкой,
Говорят, я боек лишко.
Мне все это очень лестно:
Быть мальчишкою прелестно.
Целовались, миловались,
Губы об губы оббили,
Груди об груди измяли,
И друг друга полюбили.
Полюбили — погуляли,
Погуляли — поженились,
Поженились — разругались.
Разругались — раскатились.
Тут в который раз в человеческой и художественной истории видишь, что в настоящем даре должно быть детство, что оно непременная его черта, к смущению осмотрительных Сальери. Записи полны шергинским и лесковским озорством со словами (портреты Б. Шергина и М. Кривополеновой при всех переездах оставались у него над роялем). Оно бы понятно в юности, но в том-то и счастье, что юность не оставляет высокий талант. Это мы забываем детство, а то и смущаемся его беспечностью, притворяясь, что всегда были серьезны и умно рассудительны. В гении оно живет счастливо и свободно, как живут и все возрасты, не тесня друг друга в обнимающей полноте.
И в этой игре словами тоже была не праздная забава, а голос музы и музыки, вслушивание в мелодию и смысл слова, в его корень, в его адамово прошлое, когда слово было наименовано впервые. Да и просто народное, ярмарочное, петрушечье освобождение от угрюмства жизни. Ораторию он будет звать “тараторией”, а то и “пахаторией” (от слова “орать” — пахать), в Снегурке увидит снег-УРКУ и произведет в снег-УРКАГАНОЧКУ, про человека, который ни то, ни се, скажет “ни тоська, ни сеська”, а в план дня впишет “поевку с будущей поспавкой и засим — сочинку музыки”. Эта же свобода слуха время от времени будет побуждать его передразнивать “лекции” музыковедов, которых он, видно, наслушался через край и умную скуку которых передавал с ироническим изяществом: “Музыка, несмотря на ее выдающиеся достоинства, главным из которых были болезнь и нищета композитора, и в особенности конфликт с современной ему действительностью, была освистана. Не пережив удара, композитор скончался через 25 лет премьеры”.
Подлинно для него все было музыкой: слово, время, современный театр, школа, человек. И слух его, настроенный традицией, живым, ни на минуту не теряемым из виду деревенским кровообращением, фольклорным единством морали и веры, был безупречен. Я уже говорил, с какой неотступностью он думал о Свиридове, соединяя его имя в педагогике с Сухомлинским, в поэзии с Твардовским. Он предчувствовал то, о чем мы едва догадываемся — что время и господа модернисты будут потихоньку вытеснять их из памяти, чтобы освободить место нетерпеливому уму и умению, потеснить обременительную и требовательную народность, а там и вовсе извести ее. Твардовского мы уже вспоминаем все реже. Скоро постараемся и от Свиридова оставить одну “Метель”, а от Гаврилина — одну “Анюту”. Не потому ли Валерий Александрович с такой резкостью писал о столь европейски ценимых и настойчиво насаждаемых К. Пендерецком и А. Шнитке, не смущаясь и более устойчивыми репутациями. “Прочел сегодня “Поэтику” И. Ф. Стравинского. Какая дремучая, непролазная мудрость! Какая изуродованная, одичавшая в своем одиночестве личность! Как страшно! Мессия, которому нечему учить, мессия, не желающий кончины, мессия, не желающий быть Распятым”.