Выбрать главу

Это была борьба не против личностей. Это была борьба за русскую музыку как русскую душу. Он и в этом был близок тоже резкому в суждениях Свиридову и помнил урок Георгия Васильевича: “Пускай нас бьют, пускай мы погибнем в борьбе, но погибнуть мы должны с оружием в руках”.

Валерий Александрович и в себя вслушивался с той же точностью и ответственностью: “Моя беда в том, что я желаю в своей музыке только самого лучшего, главного и единственного — а это всегда только миг. Мои ноты не желают долго и старательно взбираться на вершину состояния... Мои темы не трудолюбивы...”

“Город дал мне образование, но в музыке я остаюсь деревенским”.

Это “деревенское” давало ему безупречное чувство подлинности, которое нельзя было обмануть никакими уловками техники и застращать никаким авторитетом, и тут он был последователен и хранил чистоту вкуса до комических проявлений.

Вот сейчас я прочитал у него: “Эстонские хоры каждый раз заставляют меня вспомнить бабушку — когда она хотела сказать нечто нравоучительное, она надевала очки”. И вспомнил, как однажды, приехав к нему в гости, застал его во дворе, когда он нес к мусорному контейнеру кипу пластинок, на которых я с изумлением увидел: “В. Гаврилин. “Русская тетрадь”.

— Куда это Вы?

— А-а, вот прислали из Латвии записи, сделанные в Домском соборе. Невыносимо! Контора какая-то! Все на месте, а слушать нельзя. Музыка в очках.

Вот, значит, откуда очки-то. Еще от бабушкиного нравоучительства — ей казалось, что без очков выйдет не так правильно. Механичность и искусственность были невыносимы ему, живой его природе. Он видел мертвое мгновенно — равно в музыке, театре, слове, в обществе, и умел назвать это образно и ярко: “Каждое поколение цивилизованного общества попадает все более в положение цветка, срезанного с грядки и поставленного в вазу с водой. Ваза все больше, все роскошнее, воды больше, она чаще меняется, подкармливается... даже подкрашивается... и жизнь эта не жизнь, а особая разновидность смерти”.

Да нам-то что? Нам в вазе удобнее. И мы уже нашего искусственного пространства, битком набитого ложной, выжигающей всякую покойную и вразумляющую мысль музыкой, не покинем — тишина уже страшна нам, как опасность прозрения, как звездное небо, как вопрошающий русский простор, как взгляд Родины. И Гаврилин напрасно предупреждает нас: “Тяга к развлечениям и увеселениям — признак ожесточения общества. Чем распространеннее, изобретательнее развлечения и увеселения, тем ожесточеннее и эгоистичнее общество”. Он писал это в 1977 году. Господи, какие тогда “развлечения и увеселения”? Сейчас взгляните в окошко телевизора, на концертные площадки, стадионы, олимпийские комплексы!

Легко представить, что человек с таким обостренным зрением и слухом был одинок и вглядывался в искусство с беспокойством совсем не теоретического свойства. Что в нем: оправдание? гибель? спасение? растление? С горечью глядел он, как высокое искусство уходит на торговые площади, норовит подороже продать себя и все дальше и дальше уходит от питающей его земли: “Когда Большой балет был в Великих Луках, в Торопце? Знают ли они о тех, кто там живет? Откуда могут брать они любовь к Родине, сострадание к ней? Где будут они черпать свои страсти, искать позиции...”. И уже отчаивался напоминать о национальном воспитании, о том, что даже “растения, чтобы они выросли, были здоровыми, пересаживают с кусочками материнской земли”.

Я читал книгу, как опоздавшее письмо: с нежностью, тоской, спохватыванием (эк, раньше, раньше бы слышать и знать, видеть это в нем так полно!). И все вызывало во мне нежность и близкие слезы: и какие-нибудь “благородные коровьи голоса валторн”, и смешные, чудные в беседе шалости (“кабы знала я, кабы Эболи”), которые можно записать только от одиночества. И неожиданные открытия, что вот, оказывается, после смерти художника и философа Ю. И. Селиверстова, с которым они были дружны и который последним приветом уже после смерти свел нас с Валерием Александровичем, композитор хотел написать на полях главной работы Селиверстова композицию “...из русской думы”. И теперь можно только гадать, что это был бы за труд.

И вдруг впервые думается, что т о т с в е т, о котором мы говорим с таким ужасом, есть и правда свет, озаряющий нашу тьму. И если тьма не объяла нас, то в этом заслуга их здешнего и тамошнего сияния, их молитвы, их слуха и зрения.

Отошла на наших глазах в прекрасной книге страшно напряженная, высокая, сосредоточенная жизнь, не ведавшая перерыва. Отошла, но вместе и вернулась к нам, чтобы теперь быть готовой в любой час ободрить нас, укрепить ослабленное сердце и помочь в труде жизни.