Подобные закономерности, непреложные, хотя и не очевидные, остаются чуждыми “новым” и “старым” силлогистам, позитивистски настроенному уму, “политико-экономической” голове, в которую вряд ли “полезет”, например, утверждение Хомякова, что вред от деятельности безнравственного профессионала на государственном поприще гораздо перевешивает приносимую пользу. Или такие еще мысли философа: “Простота есть степень высшая в общественной жизни, чем искусственность и хитрость, и всякое начало, истекающее из духа и совести, далеко выше всякой формальности и бумажной административности. Одно живо и живит, другое мертво и мертвит”; “Всякая искренняя, самозабывающая себя любовь есть приобретение, и чем шире ее область, чем полнее она выносит человека из его пределов, тем богаче он становится внутри себя. В жертве, в самозабвении находит он преизбыток расширяющейся жизни и в этом преизбытке сам светлеет, торжествует и радуется. Останавливается ли его стремление, он скудеет, все более сжимается в тесные пределы, в самого себя, как в гроб, который ему противен и из которого он выйти не может, потому что не хочет”.
Действительно, не хочет и не может. К тому же весь ход жизни усиливает верчение чертова колеса ненасытных желаний, провоцирует завистливое соперничество и амбициозные претензии, то есть укрепляет тесные стены уже и вовсе не противного, а, напротив, обожаемого своекорыстного “гроба”, из которого не видны отмеченные выше, как, впрочем, и многие иные подспудные закономерности. А что же тогда говорить об евангельских парадоксах, в которых последние становятся первыми, дети оказываются мудрее взрослых, а грешному мытарству отдается предпочтение перед фарисейским праведничеством? Или о Нагорной проповеди смирения, кротости, милосердия, правдолюбия, сердечной чистоты, помогающей “узреть Бога”?
И все же, ведь в самом деле никому не дано предугадать, как отзовется любое слово. К тому же, отвлекаясь здесь от глубинных религиозно-мистических пластов и парадоксов Нагорной проповеди, сосредоточим внимание лишь на одном из ее слоев, связанных с означенными выше “невидимыми” закономерностями и их осмыслением у Достоевского, который чутко улавливал характер зависимости между типом деятельности личности и ее душой, духовной выделанностью или невыделанностью.
Обратимся к небольшому фрагменту Нагорной проповеди; “Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут: ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше... Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить, или одному станет усердствовать, а о другом не радеть. Не можете служить Богу и маммоне... Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?.. И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них... Итак, не заботьтесь и не говорите: “что нам есть?” или: “что пить?” или: “во что одеться?”, потому что всего этого ищут язычники... Ищите прежде Царства Божия и правды его, а это все приложится вам”.
Буква и дух этого текста как бы противостоят ведущим тенденциям современной жизни и лукавым призывам понять “дух капитализма” и овладеть “протестантской этикой”, научиться работать и обогащаться, облачиться в демонстративно вызывающие “одежды” нуворишей. Речь в нем идет, конечно же, не о некоей ленивой бездеятельной созерцательности и отказе от труда, а о духовной свободе от имущественной похоти, способности не растворить горнее в дольнем, соблюсти меру и иерархию, в которой “пища” и “одежда”, материальные условия существования не забирают чрезмерного внимания, занимают подобающее место, губительно не перевешивают “души” и “Царства Божия”, высших целей и смысла жизни, а способны подчиниться им.