Выбрать главу

Может быть, никогда мы не будем строить и считать деньги лучше, чем немцы. Мы лучше, сильнее всех, когда способны “над вымыслом слезами обливаться”. Мы твари дрожащие, когда смиряем “души прекрасные порывы”. Мы побеждаем только с чувством собственной правоты, а неправота нас убивает. Наша ненависть иссякает вместе с победой. Победив, мы хотим любить всех, даже врагов. Любовь, сменяющая ненависть — это и есть Русский Бог, — и чем более русский, тем более общечеловеческий.

В свое время кто-то определил нацизм как иудаистский мессианизм, механически замененный на немецкий; он забыл добавить, что лучшего средства борьбы, чем перенесение своих идей на чужую почву, талмудический мессианизм не смог бы и придумать. Ведь главный противник иудаизма не чей-либо религиозный национализм, а христианство. И европейцы, и русские по сути своей далеки от какого-либо мессианизма, кроме христианского; объявив свои народы носителями “синтетической личности особливого бога”, они могут преуспеть лишь в дехристианизации, однако, не имея более чем сорокавекового опыта евреев, едва ли “вознесут народ до Бога”. Именно поэтому идеология высших масонских структур, являющаяся, как доказано многими исследователями, завуалированной формой иудаистского мессианизма, допускает существование в Европе ультранационалистических лож типа немецкой “Туле” (где в 1919 году пригрели Гитлера), особенно с языческой “подкладкой”. Между прочим, и революционное движение в России начиналось не одними только идеями Просвещения. Пушкин в “Евгении Онегине” в числе приверженцев модных идей называет не только “космополитов”, но и “патриотов”. Какие же до славянофилов в России были “патриоты”? Молодой литературовед А. Баженов в своем не опубликованном еще исследовании о Пушкине убедительно показывает, что и будущие декабристы-масоны из Общества соединенных славян, и сам юный Пушкин разделяли радикальные националистические взгляды языческого свойства. В ныне совершенно забытом интереснейшем романе Всеволода Крестовского “Кровавый пуф” мы с удивлением обнаруживаем, что знаменитый вождь антирусского мятежа в Белоруссии и Литве (1862—1864 гг.) Кастусь Калиновский был не западником, как его коллеги из Царства Польского, а славянофилом в духе “Соединенных славян”. Вот и Петр Верховенский называет антихриста “Иваном-царевичем”.

Впрочем, антихристианами и христианская терминология в иных случаях допускается. Говорил же Ставрогин: “Атеист тотчас же перестанет быть русским”, “неправославный не может быть русским”... Но кто, как не Ставрогин, знает, что Православие исключает наличие в каждом великом народе “непременно собственного Бога”? Оттого-то он и спрашивает проницательного Шатова: “Веруете вы сами в Бога или нет?”, и оттого тот так неуверенно ему отвечает. Ведь Шатов, каким он предстает в своих мыслях, заимствованных два с лишком года назад у Ставрогина, даже не “богоискатель” в духе Толстого, а “богостроитель” в духе раннего Горького: “Бог есть синтетическая личность всего народа, взятая с начала его до конца”.

“Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали народ наш узнавать...” — говорит — уже от себя — Шатов Ставрогину. Ну, предположим, опростился бы Ставрогин, надел бы, как Лев Толстой, лапти, стал бы пахать сохой — неужели он больше бы узнал о добре и зле, чем Толстой, чье “народничество” никакой панацеей от тяжелых душевных кризисов не стало? “Добудьте Бога трудом”, — призывает Ставрогина Шатов, но Бога не всяким трудом можно “добыть”, за иными трудами Его можно и потерять.

Шатов, как улучшенное отражение Ставрогина, оригинала не спасет, но может спастись сам. Он еще не освободился от “ставрогинщины”, но понимает уже все тоньше, глубже, чем безотрадно ходящий по кругу своих амбивалентных мыслей Ставрогин: “Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите тон человеческий!” Сам того не зная, Шатов в экзальтации коснулся сердцем “русской идеи”, говоря не от имени Бога как “синтетической личности всего народа” и даже не от имени народа или “наиболее передовой его части”, а звучащим в беспредельности голосом человеческим, как говорит с нами сам Достоевский. Ставрогин, выслушивая произнесенные “голосом человеческим” собственные нечеловеческие сентенции, в сущности, выслушивает себе приговор — как это иногда бывает в наших судах, когда приговор с перечислением деяний читают полдня. Оттого-то и неуютно было Ставрогину у Шатова, оттого он, слушая его, и вертелся, как карась на сковородке, что кончался на его глазах как сверхчеловек — а с ним и его литературные прототипы, надменные красавцы, которые так умели любить и жалеть самих себя, но другого человека при случае могли прихлопнуть, как муху.