Выбрать главу

Несбывшийся пророк, вовсе не духовной жаждой томим Ставрогин, а ничтожными страстями, и не шестикрылый серафим ему на распутье явился, а бывший ученик Шатов, которого хватило всего лишь на пощечину лжепророку, но вырвать грешный ставрогинский язык и его злое сердце Шатову оказалось не по силам. “Как труп в пустыне”, лежал Ставрогин, и голос Бога к нему не воззвал. После Ставрогина благородные “лишние” люди из дворян покинули нашу литературу: хотя и дворян еще хватало, и “лишние” люди среди них не перевелись. Но следующее после Достоевского поколение писателей видело их в лучшем случае в образе Лаевского из чеховской “Дуэли”. Роман “Бесы” — это “сбор всех погибших частей”, эпитафия целому поколению героев русской дворянской литературы.

Начавшись столь многообещающе, даже величественно, она, утратив Пушкина, Лермонтова, Гоголя, превратилась к 70-м годам XIX века, по мысли Достоевского, в некую фарсовую “кадриль литературы” — “пошлую, бездарную и пресную аллегорию”, как бы унылое продолжение “лирико-драматической” аллегории Верховенского-старшего. “Честная русская мысль” изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и — в кандалах (в настоящих кандалах). Под мышкой этой мысли был портфель с каким-то “делом”. Из кармана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение для всех сомневающихся в честности “честной русской мысли”. (...) В приподнятой правой руке “честная русская мысль” держала бокал, как будто желая провозгласить тост”.

Казалось бы, эта кадриль в кандалах и с поднятыми бокалами — затея разночинская, а не дворянская, но Достоевский добавляет: “придумал ее, говорят, Кармазинов”. Пора, кстати, отчасти реабилитировать бедного Тургенева — не только он имелся в виду под Кармазиновым! Созвучие с фамилией Карамзина здесь отнюдь не случайно — Кармазинов олицетворяет “чувствительную” прозу карамзинского направления в нашей литературе (а Лебядкин, появившийся на “литературном празднике” раньше Кармазинова, стало быть — псевдозначительную и косноязычную поэзию херасковского направления). Будучи сам человеком в немалой степени сентиментальным, Достоевский восстанет не против направления в целом, а против кармазиновского сюсюканья и пришепетыванья, в которое оно выродилось, удивительным образом совместившись с постоянной подобострастной оглядкой налево — и это в то самое время, когда уже открыто “дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей!”

Не вышло из “лишних” людей пророков в своем Отечестве, а почему, сполна объясняют нам слова из Апокалипсиса, наугад прочитанные Софьей Матвеевной умирающему Степану Трофимовичу Верховенскому: “И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия. Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг”.

Не Ставрогин зажег огонь жизни истинной в Иване Шатове, а собственная душа его, единственного из “наших” оказавшегося способным к любви и великодушию. Глава “Путешественница”, на мой взгляд — одно из высших достижений русской, да и всей мировой литературы. К Шатову вернулась его бывшая жена, забеременевшая от Ставрогина, — взбалмошная, самолюбивая и добрая девушка. Описана она как бы второпях, всего несколькими штрихами и репликами, но с тем неподражаемым искусством, когда главное — не слова, а то, что за словами. (Это к вопросу о том, что Достоевскому якобы “не удавались” женские образы.) Обманутая, униженная, втоптанная в грязь, но не согнувшаяся, не утратившая достоинства и обаяния, она возвращается к Шатову не из циничного, трезвого расчета, что он-то уж точно не выставит ее на улицу на сносях, а потому что каким-то непостижимым женским чутьем, являющимся одной из самых таинственных загадок человеческой природы, знает, что это не Ставрогина, а его, первого мужчины в ее жизни, ребенок. И он тоже э т о знает. Диалог Шатова с акушеркой Виргинской об усыновлении ребенка совсем не похож на аналогичные сцены из “благородных романов”. Когда Шатов без всякой экзальтации, твердо произносит: “Он и есть мой сын” — это не фигура речи, не императивный оборот, означающий бесповоротность решении об усыновлении. Шатов убежден, что родился его сын, хотя и вовсе не сошел с ума — напротив, он переживает самые светлые минуты в своей жизни.