Поклонники Тургенева, сетующие на Достоевского за излишнюю жестокость в передаче кармазиновского “Merci”, не замечают, что в следующем выступлении, Верховенского-старшего, тоже любителя “каламбурить в высшей степени”, Достоевский не менее жестоко пародирует самого себя, со своим тезисом, что “мир красотой спасется”. “А я объявляю, — в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, — а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль — выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше нового поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть! (...) Да знаете ли, да знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без нации можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете!”
Завершает этот “литературный праздник” никому не известный приезжий профессор-русофоб, которого Г-ов назвал “маньяком”, — но это истеричное выступление, как водится у Достоевского, едва ли не самое осмысленное из всех предыдущих: “...в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии, торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины”.
“Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейшие: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга!” Ну как в очередной раз не подивиться прозорливости Достоевского, вспомнив, к примеру, другое “культурное сборище”, свидетелем коего стал Бунин весной 1917 года в Петрограде: “...поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: “Господа!” Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но, мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все они ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество”.
Не так ли и русские простецы в конце ХХ века “ревели от восторга”, “визжали и хрюкали”, слушая чуть ли не бьющихся в припадке русофобов? Один из них, никому прежде не известный “профессор” Янов, в прошлом сотрудник журнала “Молодой коммунист”, был желанным гостем чуть ли не на всех телеканалах! Теперь уже мало кто помнит, но именно этот г-н Янов стоял у истоков настоящей беды нашего времени — небывалого по размаху хищения кабелей и проводов из цветных металлов. Выступая в конце 80-х годов в телепрограмме “Взгляд”, этот “профессор-маньяк” выдвинул звучащее в ту пору странно предложение, как найти деньги на “реформы”: выкапывайте, мол, ненужные медные кабели, которыми военное ведомство опутало всю страну, и продавайте “за бугор”! Один мой безвременно погибший дальний родственник сотрудничал в фирме, именно так зарабатывавшей стартовый капитал: она рыскала по стране в поисках “ненужных” кабелей и проводов. Боюсь, что не только кабелей и проводов... Просто удивительно, как тема “бесполезного бронзового шара” — Памятника тысячелетию России — аукнулась уже в наше время!
Однако подобного рода совпадений, особенно политического характера, мы найдем в “Бесах” много, а вот зачем такое большое количество литературных стилизаций в одном романе? Какова их сверхзадача? Ведь Достоевский — не Набоков, без нужды играть литературными мускулами он не стал бы.
И я понял это, вернувшись к первой стилизации — якобы “совершенно невинной” юношеской поэме Верховенского-старшего, написанной “в лирико-драматической форме и напоминающей вторую часть “Фауста”. “Наводка” на 2-ю часть “Фауста”, классическую масонскую аллегорию, дана неслучайно. С политической точки зрения иносказания Степана Трофимовича и впрямь невинны, с духовной — это злобное богоборчество, мало чем отличающееся от “Светлой личности” с ее призывами:
И предать навеки мщенью —
Церкви, браки и семейство —
Мира старого злодейство!
“Все эти хоры, — пишет Достоевский, — поют о чем-то очень неопределенном, большей частию о чьем-то проклятии (выделено мной. — А. В. ), с оттенком высшего юмора”. Чье это проклятие, ясно становится в конце: “И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее, наконец, достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верха, то обладатель, положим, хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с полным проникновением вещей”.
Непосредственно перед “штурмом небес” в поэме Верховенского-старшего происходит еще одно знаковое событие: “...вдруг въезжает неописанной красоты юноша на черном коне, и за ним следует ужасное множество всех народов. Юноша изображает смерть, а все народы ее жаждут”. “Юноша на черном коне” и народы, “жаждущие смерти”, ясно отсылают нас к 6-й и 9-й главам Апокалипсиса: “Я взглянул, и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей” ( Откр. 6:5); “В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них” ( Откр. 9:6). Поскольку после появления в поэме юноши на черном коне происходит восстановление Вавилонской башни, мы, сопоставив эти события с последовательностью событий в Откровении Иоанна Богослова (торжество и падение Зверя и лжепророка, возвышение и гибель “великой блудницы — Вавилона”), можем предположить, что юноша этот — и есть антихрист, который “обольщает живущих на земле” (Откр. 13:14).
Если так, то нам становится понятным и внимание Достоевского к Степану Трофимовичу, и та смутная вина, что очевидно тяготеет над ним, вполне безвредным, на первый взгляд, бездельником. Хотел того Верховенский-старший или не хотел, но его “невинная” поэмка есть кокон, из которого выбрались на свет и лебядкинский “Таракан”, и “Светлая личность”, и “шигалевщина”, и “кирилловщина”, и учение Верховенского-младшего об “Иване-царевиче”—антихристе:
“Мы скажем, что он “скрывается”. Знаете ли, что значит это словцо: “он скрывается”? (По учению святых отцов, антихрист до 33 лет будет пребывать в “сокровенном уединении”, кощунственно подражая образу жизни Иисуса Христа. — А. В. ) Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. (Именно поэтому Петр Верховенский “мошенник, а не социалист”, а не по каким-то другим тривиальным причинам. — А. В. ). А тут сила, да еще какая, неслыханная! (...) Вы красавец, гордый как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, “скрывающийся”. Главное, легенду! (...) В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: “новый правый закон идет”, и взволнуется море и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное (выделено мной. — А. В. ). В первый раз! Строиться мы будем, мы, одни мы”.
На роль “Ивана-царевича” Верховенский-младший выбрал Ставрогина, воспитанника Верховенского-старшего. Ставрогин к этой роли явно не готов, но для нас важнее, а почему именно его выбрали? И вот когда мы с этой точки попристальнее всмотримся в него, мы обнаружим еще одну задачу, возложенную Достоевским на “литературную часть” романа.
Ставрогин — собирательный образ “лишних” людей русской литературы дворянского периода: Чацкого, Онегина, Дубровского, Печорина, Бельтова, Оленина, Рудина. Лучше, чем Пушкин в седьмой главе “Евгения Онегина”, о его роли в романе не скажешь: