Выбрать главу

 

17 мая. Можно ли представить такое: Ю. Бондарев или В. Распутин берут за руку Е. Евтушенко или В. Коротича и идут в правительство выбивать бумагу, деньги “для спасения наших писателей”.

Такого никогда не будет — даже если подпишут в Кремле еще двадцать заявлений о согласии.

Нe будет примирения и на Кубани писателей-патриотов с раскольниками, перебежавшими в самые тяжелые времена для русской культуры и всей России в стан... “американцев”.

Октябрьские события прошлого года только усилили противостояние.

В нашем крае два Союза писателей: Союз писателей России и группа, примыкающая к так называемому “Апрелю”.

В то время как по всей стране в среде творческой интеллигенции нарастает отпор непрекращающейся беде, некоторые писатели, формально оставшиеся в Союзе писателей России, совершили тихое предательство: покумились в бытовых и общественных отношениях с раскольниками и затоптали в своей деятельности следы патриотической борьбы. Они забыли, что писатели-раскольники почти все поддерживают расстрел парламента. Всякое соглашение с такими писателями мы рассматриваем как предательство. Наши предатели одновременно играют на два лагеря: кланяются и заверяют в преданности секретариат Союза писателей России и ведут дружеские переговоры с братьями тех, кто выселяет из Москвы В. Распутина.

С такими предателями в нашей среде нам не по пути.

 

“Уж десять лет ушло с тех пор...” Пушкинские слова вспоминаются как будто некстати, а между тем вспоминаются. 10 лет литература, друзья живут без Ю. И. Селезнева. Когда началась эта заварушка с притязанием на свободу и демократию, полетели мстительные стрелы в русских писателей, разломилась земля, тысячи меркантильных холопов стали на колени перед Америкой, обвалились окраины империи и по-прежнему Кремлю неугодно было все русское, сколько раз мы вспоминали Ю. Селезнева! Он бы не отстал от защитников России. Можно представить, в каких боях он бы участвовал, что сказал о самых страшных событиях. Он защитил бы В. Белова и В. Распутина, открыл бы свой русский журнал и, по моему убеждению, возглавил русское сопротивление. Он никого не боялся. Ранняя смерть его загадочна.

 

7 июня. В городе В. Жириновский. В “Кубанском курьере” пресс-конфе­рен­ция. Я нарочно послал ему записку: “Как вы относитесь к белогвардейцам прошлого и малочисленным поклонникам белой России в наши дни? Почему, на ваш взгляд, демократы, опрокинувшие коммунистов, так равнодушны к памяти о белой православной России? Вы уже бывали в Краснодаре — почему не посетили домик на окраине города — место гибели национального героя генерала Л. Г. Корнилова?”

Молодой тощий журналист зачитал только первый вопрос. Что мог ответить “сын юриста”? На митинге у крайкома партии он назвал последнего русского царя-мученика “Николаем Кровавым”. Я подошел к дамам и пересказал им свои вопросы Жириновскому. Мужичок услыхал. И возмутился: “А какой дурак сказал, что Корнилов национальный герой? Он предатель!” Ничему не научился, идиот, даже после вторичного крушения Империи.

 

Вывод войск из Германии. Мальчиком бегал я на станцию встречать составы, в которых возвращались домой победители. Через полвека победу осквернили. Никто не выстрелил в негодяя, никто не застрелился. Один выстрел мог спасти все.

Году в 1975-м прошла мимо по улице Ленина никому не известная в городе актриса, игравшая Наталью Гончарову в фильме 20-х годов “Поэт и царь”. Режиссером фильма был В. Р. Гардин, у меня в Сибири была тоненькая брошюрка о нем. Она Ирина Николаевна Кулешова, дочь дворянина, ее братья ушли за границу с белыми, а младший живет здесь, в Краснодаре. Ирина Николаевна одно время позировала на сеансах студентов художест­венного училища. И тогда, в 75-м, и нынче, когда вспомнил ее, ощущение такое: вот такой бы прошла мимо Наталья Гончарова, старенькая вдова Пушкина.

 

— Но вам придется смириться с одной моей особенностью. В два часа ночи я могу запеть: “Гром победы раздавайся!” или пойти на кухню, поставить на плитку чайник и неожиданно громко сказать: “А все-таки пятнистый Горбачев большая сволочь”.

 

К старости в нем пробуждался yголовник ранних лет.

 

Когда читаешь сурового зэка Шаламовa, смущает барская нарядность и чувственный эгоизм бунинской прозы.

 

Чтобы полюбить историю, надо возыметь сочувствие высокому горю жизни: все проходит, ничто не вернется.

 

Ночь. В темной кухне у окна. Курю. Во дворе белеет снег. Так вроде недавно был моложе, так же курил. Те годы прошли, и та зима не помнится. Много было зим со снегом, с дождями. Почему не боялся: другие зимы я встречу уже стариком...

Вот-вот надо ехать к матери в Пересыпь. Вдали не так чувствую ее. Не ходит рядом, не теряет ключи. Я не огорчаю ее сердитостью; сержусь на то, что она вечно выйдет во двор в потемках, а я кричу: “Мам, где ты, сколько можно!” Свет в кухоньке, в хате не горит ночью: я читаю и поздно ложусь здесь, а не там. Дикий в зиму сад не пугает меня тем одиночеством, которое подчеркнуто, а по некоторым главам, абзацам, строчкам вдруг воскрешаются твои тогдашние чувства и размышления. Сама жизнь прежняя выступает из тумана.

 

...И наступит время, когда будет гаснуть в пошлом воздухе самое высокое чистое слово.

 

Это был поэт, который за время либеральной реформы одурел от изобилия товаров. Душа предсказывает мне: я выскакиваю на минуту на холод и всегда нечаянно, под падающую звезду, шепчу: “Боже, скоро останусь я здесь один...”

 

Настя приходила. Переписывала из книги страницы о Рождестве, влуплялась в телевизор, лежала с собаками. Уже к вечеру она должна явиться к мужу. Взяли сапоги и отнесли подбить подковками. “Проводи меня до остановки”, — попросила. Раньше никогда меня с собой не брала. Мешал. Хлопьями летел мокрый снег. Зонтик сломался. Живу как во cнe. Настя ушла в свою жизнь, как уходят в пространство дни. Она еще не чувствует времени. Нашел запись, неужели она в пять лет так сказала: “Обожаю гром. Обожаю гром, когда сидишь в маленьком доме. А в большом, знаешь, как страшно”.

На юге России заметнее, как исчезает все стародавнее, русское. Почти нет журналистов, которые бы смотрели на жизнь по-русски и писали так же. Как-то я сказал про одну газету, что она русская, но на самом деле она номенклатурно-советская, и считают ее русской потому, что она не печатает евреев.

...И нынче, когда они уже не сидят в партийных кабинетах и не приветствуют нас ленинским жестом с трибуны, “отличительной их особен­ностью являются” неуловимость, рассеянное выслушивание ходока, равно­душие к любой судьбе. Они слушают и в эти минуты убегают от просящего.

 

В воспоминаниях провинциального генерала нет ничего, кроме одного: видите, я их знал, наших вождей, М. А. видел даже в калошах, я здоровался с ними, а вы — нет. Но с каким гонором он ходит. Каждый раз я думаю: потому и проиграли страну, что генералы походили на графоманов.

 

Стало мне безумно жаль не ранней молодости, а недавнего девятилетия, которое не повторится. Так не хочется стареть!

 

Хожу по базару, по магазинам. От бедности своей я страдаю, но горжусь тем, что в это предательское время я не богатый.

 

Ноябрь. Грустно и горько мне бывало после возвращения из Союза писателей, где от местных графоманов, жалких в своей провинциальности хуторян, ничего не услышишь, кроме гадостей друг на друга или волокитных разборов воров-издателей. Принесешь домой газет, журналов, купишь еще нечаянно в магазине книгу и тотчас уткнешься читать. Я всегда любил что-нибудь почитать для освещения души — это и мемуарное и что-нибудь о секретах ремесла или строчки о России. И вот прочитаешь что-то чудесное (ну, пусть из записных книжек), вспомнит кто-то, среди кого жил, с кем разговаривал, и так обидно! А где, среди кого прожил я? Что слышал?