Выбрать главу

Пешеходу, входящему в город с востока, встретится много замечательных мест. Вот за оградой казармы воинской части. Все ли знают, что здесь некогда располагался Второй Киевский гренадерский полк имени короля Нидерландов, которым командовал славный генерал Милорадович, и значение находившихся здесь фуражно-артиллерийских складов было столь велико, что наполеоновская армия, покинув Москву, двигалась не куда-нибудь, а именно в это вот место, на живописные склоны Киевки?

Бушмановка — тоже место не из простых. Если на западе города лечат тела, то здесь лечат души. Трудно даже представить, бродя по опрятным аллеям — словно это и не больница, а версальский какой-нибудь парк, — сколь тяжел мир безумия, что упрятан внутри этих вот корпусов. И, словно бы в противовес этим бредам, видениям, тягостным мыслям, — редкостно прочен и здрав бытовой неизменный уклад обитателей частных домов на Бушмановке. Хозяева их будто чувствуют: нужен некий противовес помутнению разума, нездоровому искажению жизни, — чтоб удержать равновесие бытия...

 

Я не написал еще очень о многом. Не написал, например, о рекордных разливах Оки, когда мутные воды с плывущими льдинами подтапливают дома Воробьевки, а калужане, пораженные ширью и мощью реки, часами стоят на берегу. Не написал о калужских пасхальных ночах, когда благовест оглашает апрельскую теплую тьму и, окружая все храмы, плывут как бы реки мерцающих нежных огней — свершается чудо пасхального крестного хода. Не написал о ноябрьских дождях и февральских метелях в Калуге, не написал о закатах над бором — былинное, дивное зрелище! — или о полуденном зное где-нибудь на Салтыковке.

Хорошо бы еще написать о фонтане перед драматическим театром, о том, как там славно сидеть вечерами на лавочке иль под навесом кафе, попивая под плеск воды кофе. Или вспомнить про Воскресенскую улицу в мае, где, в самом центре Калуги, розовеют цветущие яблони, реют стрижи и где на старинных балконах целуются парочки...

А, например, стадионы Калуги — разве они не достойны особенной песни, разве мало они отпечатались в судьбах и душах людей?

А знаменитая Золотая аллея?! Липы, посаженные в день коронации послед­него русского императора, создают мост во времени, переносят неспешно бреду­щего вдоль этих лип калужанина в эпоху имперской, классической, мощной России. Удивительно хороши эти липы весной, в бледно-зеленом крапе раскрыв­шихся почек, хороши летом, в медовом гудении пчел, наполняющем темные кроны, и, конечно же, осенью, в золоте ярко-лимонной, просвеченной солнцем листвы, и даже зимою, когда благородная чернь их ветвей так четко лежит на морозном искрящемся небе...

А сколько бы можно сказать и о людях, живущих в Калуге!

О спортсменах и о парильщиках, о художниках или врачах, об актерах или домохозяйках — обо всех тех, кто созидает, хранит и несет гармонический дух нашей милой Калуги...

 

Зачем выискивать вычурные сюжеты? Надо писать ежедневное, то, из чего состоит наша жизнь.

Вчера шел в баню на Маяковке, пересек улицу Заводскую, увидел толпу людей на остановке и подумал: какая, в сущности, грустная вещь — ожиданье троллейбуса.

Это жизнь в ожидании жизни — это ошибка, которую мы повторяем снова и снова. Лица с тоской и надеждой повернулись в ту сторону, где над улицей, упираясь в тяжелые провода, должны появиться рога токосъемников. А их нет и нет. Не видно водителя за огромной “баранкой”, не трещат искры, не слышно того подвывания, с которым троллейбус разгоняется от светофора. И люди, поддавшись коварному демону ожидания, в эти тягостные двадцать минут как бы совсем отказались от жизни. Как мне знакомо это томленье — сколько раз я и сам попадал в его сети!

Есть испанская поговорка: “Расставанье — маленькая смерть”. А ожидание — то ожидание, когда забываешь о жизни, протекающей здесь и теперь, в настоящем — это маленькое самоубийство. И хочется крикнуть: “Опомнитесь, группа самоубийц на троллейбусной остановке! Очнитесь, развейте тяжелые чары — живите...” Ведь жизнь протекает и здесь, среди нас. Вот трехлетняя девочка, не выпуская мате­ринской руки, носком голубого сапожка с увлечением роется в лужице — пока ее мать, со страдающим выраженьем лица, пытается разглядеть троллейбус. Вот мой сверстник, хмельной мужичок — выпил, небось, граммов двести, и теперь потеплевшим, растаявшим взглядом смотрит на низкие, быстро бегущие тучи, на крыши домов, над которыми ветер качает антенны, и, верно, думает: “Хорошо!” А вот двое мальчиков лет десяти, беззаботно смеясь, натыкаясь на взрослых — бегая между ними, как между деревьями, — поочередно гоняются друг за другом. Вот уж кому наплевать на троллейбус — чья жизнь целиком в настоящем...

 Долгожданный номер “шестой” наконец-то подкатывает к остановке. Толпа возбужденно гудит — и, как волна, ударяется о жестяной синий борт. Слышатся крики и ругань. Троллейбус, которого ждали с таким нетерпением, вызывает у всех почти ненависть. Внутри теснота, давка. С трудом сходятся ширмы дверей — и машина, уныло гудя, разгоняется вдоль по улице.

А для нас, для всех тех, кто набился в его жестяное нутро, начинается следую­щий цикл ожидания: когда же мы наконец-то доедем? Качаясь на поворотах, тупо уставясь в туманные стекла, мы ждем, ждем и ждем — мы опять совершаем свое ежедневное маленькое самоубийство. И, в конце концов, мы, конечно, дождемся — известно, чего...

 

Еще с детства испытывал странную робость, заглядывая к часовщику. Помню, красивый азербайджанец, работавший на Маяковке, как бы снисходил до клиентов, совавших в окошко остановившиеся часы.

— Посмотрим, посмотрим... — глубокомысленно говорил часовщик.

Он сдвигал очки к темени, вставлял в глаз какую-то черную штуку — но начинал осмотр почему-то другим, близоруко прищуренным глазом. Приставив к часам блестящие стройные ножки пинцета, он в несколько быстрых движений откручивал крышку. И открывалась бездонная прорубь, снимался люк с потайного колодца, в котором — вы только подумайте! — жило время... Это был его, времени, заколдованный замок — блестели башни и шпили церквей, крепостные зубцы, — но покуда все было безжизненным, оцепенелым. Часовщик, как громадная черная птица, парил над тем замершим городом. Он осматривал улицы, площади, зубцы стен — но нигде не встречал даже признака жизни.

— Мне все понятно... — клекотал вдруг вещун-часовщик. — Но все же ответьте: что вы с ними сделали?!

Мастер гневно, стеклянным сверкающим глазом прожигал мне чело.

— Роняли? — его голос звучал, словно голос судьи. Я сокрушенно кивал.

— Так я и думал! — торжественно восклицал часовщик.

Он брал отвертку, плотней вставлял в глаз монокль и начинал колдовать. Замок времени лихорадило землетрясение: он качался, дрожал на пяти буграх пальцев, его крыши и стены звенели от тяжких ударов отвертки.

 И вдруг словно сотни сверкающих блох одновременно выскакивали на крепостные зубцы — начиналось всеобщее мелконервическое движенье. Эти мелкие блохи плясали в немыслимо сложных, цеплявших один другого, кругах-хороводах, они бесновались, мелькали — они размножались в недрах оживших часов! И колдун-часовщик, опасаясь, как бы те насекомые не разбежались, завинчивал крышку. А блохи, я слышал, шуршали, царапали корпус часов — и понемногу, одна за другой, по секундной, без устали скачущей стрелке выби­рались и спрыгивали наружу...

Пока часовщик огрызком синего карандаша заполнял квитанцию, я осматри­вал его сумрачную каморку. Боже, сколько здесь было часов — сколько здесь жило блох времени! На стенах и тумбочках, полках, на столе под зеленою лампой — всюду дергалось, мелко дрожало, шептало и бредило время. И отсюда, из этой каморки, блохи времени выбирались наружу: они кусали людей и животных, деревья и птиц, грызли камни — но ничем не могли утолить свой чудовищный голод.