Выбрать главу

...обязательной чертой этого образа были не только успехи в той или иной науке, а скорее создание мировоззрения.

Наука, поэзия, искусство — все это должно быть лишь частью души великого и его деятельности”.

 

Александр Бобров • “Правда — моя последняя гордость” (Наш современник N11 2002)

Александр БОБРОВ

“ПРАВДА —

МОЯ ПОСЛЕДНЯЯ ГОРДОСТЬ”

 

И самое обидное, что я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет.

Марина Цветаева

 

В этом году любители поэзии отмечают 110 лет со дня рождения Марины Цветаевой. Она родилась 8 октября 1892 года и позже запечатлела эту дату в стихах:

 

Спорили сотни

Колоколов.

День был субботний:

Иоанн Богослов.

 

Теперь, учитывая разницу между церковным и светским календарем, которая в ХIХ веке составляла 12 дней, календарная путаница привела к мнимой спорности даже самой даты рождения: ведь православные хорошо знают, что Иоанн Богослов — 9 октября. Кажется, обычная нестыковка, но она тоже подчеркивает зыбкость вех и запутанность судьбы Цветаевой. Сама она ни стихотворством своим, ни сокровенными записями — ясности не вносит.

 

Века не прошло с того дня в 1919 году, когда среди кошмара гражданской войны, голодающей, обезображенной, раздираемой высокими идеями и низменными страстями родной ее Москвы Марина Ивановна написала эти пророческие слова “через 100 лет” — а через 22 года, 31 августа 1941 года, в годину другой войны, она свела счеты с жизнью в Елабуге, в состоянии полного одиночества и смертной тоски.

Через шестьдесят лет после ее гибели издано, по существу, все наследие выдающегося поэта. Издательство “Эллис Лак”, где довелось мне работать главным редактором, выпустило полное собрание сочинений в восьми томах, но составители — Анна Саакянц и Лев Мнухин не смогли включить 12 записных книжек и обнаруженные фрагменты еще из трех тетрадок, чудом сохранившихся у Цветаевой, не знавшей усадебной или кабинетной жизни. Она сама пророчески писала в Берлине, когда скитания только начинались: “Быт. Тяжкое слово. Почти как: бык. Выношу его только, когда за ним следует: кочевников”. Но, несмотря на всю открытость своей кочевой судьбы ветрам эпохи, она наложила полувековое вето на свои сокровенные записи. И вот наконец в 2001 году Е. Б. Коркина и М. Г. Крутикова подготовили два тома “Неизданного”, которые, конечно, были замечены и оценены в издательском мире, в кругу цветаевских почитателей, но не стали общественно-культурным событием, таким, например, как полтора десятка лет назад вышедшая в “Новом мире” невыдающаяся “Повесть о Сонечке”, наделавшая столько двусмысленного шума. А в этих двух потрясающих томах “Неизданного” — сама ранимая душа Цветаевой, ее острый бунтующий ум и непосильный для обычного человека опыт.

Составители справедливо написали в предисловии, что записные книжки — “именно они, а не письма, не автобиографическая проза, не весь неохватный контекст ее лирики, и даже не сквозной лирический сюжет ее поэм, — мы полагаем, содержат главный урок, который одна личность может оставить другим: предельно точно записанный, не преображенный художественными задачами голый экзистенциональный опыт”. И почему-то называют этот естественный порыв художника, порой переходящий грань допустимого или адекватно восприни­маемого, “сознательно поставленным экспериментом”. По-моему, никакого эксперимента, да еще “естествоиспытательского”, Цветаева не ставила, а оставила фразу-ключ к разгадке ее поэтического и женского дара: “Правда — моя последняя гордость”. И снова, всей творческой судьбой — от холодной заметки до горячечной реплики — подтвердила мысль Рильке, блестяще знавшего русскую поэзию вообще и стихи Марины в частности, что русскую поэзию — постоянное “выхаркивание души” — можно принимать лишь малыми дозами, как ликер. Но ликер этот (или менее изысканный напиток) настаивается в глубочайших и темных погребах. Цветаева вносит в них то электрический фонарь, то смоляной факел, то березовую лучину и дает пригубить (от слова “губы” и от слова “губить”) всем желающим правды. Последних, как демонстрирует та же судьба уникального издания, оказалось не так уж много.

И все-таки в дни памяти Марины Цветаевой я вернусь к обжигающим, будоражащим или умиротворяющим записям, потому что они стали для меня настольным чтением и дают порой ответы на вечные и самые злободневные вопросы. Свои рассуждения и реакцию на прочитанное я стараюсь опускать вовсе — за исключением тех случаев, когда надо что-то пояснить, напомнить или смягчить вопиющее противоречие. Впрочем, последнее — трудно выполнимо, ибо Цветаева соткана из вызывающей противоречивости и ладной, нервно пульсирующей речи.

 

КЛАДЕЗЬ ПОЭЗИИ

 

Цветаева прежде всего — поэт, художник, что не раз подчеркивала и доказывала сама: сначала — поэт, потом — мать, любящая подруга, совслужащая, патриотка, эмигрантка и т. д. Многие записи касаются ремесла, работы над словом — впрямую или косвенно выдают непрерывную работу аналитического ума, точность пристального взгляда, образный склад восприятия даже непоэтической действительности. И конечно — чужого необходимого творчества. “Два источника моих наичистейших радостей: книги и хлеб”. Даже в голодный 1919 год хлеб — все-таки на втором месте! А чуть раньше запомнившийся афоризм Бальмонта: “Деникин не пришел, а зима пришла”. И тут же случайный возглас мужика на улице: “Мороз не по харчам!”.

 

“Поэт, как ребенок во сне: все скажет”.

 

“Слово — вторая плоть человека. Триединство: душа, тело, слово. Поэтому — совершенен только поэт”.

 

“Никогда (grand jamaais*) не жертвую простотой, правдой — рифме, как никогда не жертвую: душой — телу.

...Я перевожу:

Господу — душу.

Кровь — Королю,

Сердце — красоткам,

Честь — самому.

 

“Самому” и “Королю” — не рифмы. Можно было бы вместо “Честь самому” — “Доблесть хвалю” или “Доблесть — люблю” (Королю — люблю...).

Но “Честь — самому” — крик и формула, а “Доблесть — люблю” — мерзость, манная каша, стих восьмого сорта.

И поэтому: “Честь — самому!”

И так во всем, всегда”.

Эта запись касается, пожалуй, не столько переводческого принципа, сколько творческого и человеческого кредо. Хотя пример, может быть, не из самых ярких.

 

“Поэт, это человек, который сбрасывает с себя — одну за другой — все тяжести. И эти тяжести, сброшенные путем слова, несут потом на себе — в виде рифмованных строчек — другие люди”.

 

“Ни народностей, друг, ни сословий. Две расы: божественная и скотская. Первые всегда слышат музыку, вторые — никогда. Первые — друзья, вторые — враги. Есть, впрочем, еще третья: те, что слышат музыку раз в неделю. — “Знакомые”.

 

“Анна Ахматова”. — Какое в этом великолепное отсутствие уюта!”

 

“Вся пресловутая “фантазия” поэтов — не что иное, как точность наблюдения и передачи. Все существует с начала века, но не все — так — названо. — Дело поэта — заново крестить мир”.

 

“Я Вас люблю” — “Красное солнце” — “черный ворон” — есть очевидно степень непритязательности и простоты, которая избавляет слово, присущее всем устам, от становления его — общим местом.

Общее место: прекрасные мечты.

Прекрасное дитя — всегда ново”.

 

“Каждый поэт, имей он хоть миллиард читателей — для одного-единственного, как каждая женщина — имей она хоть тысячу любовников — для одного”.

 

“Я бы могла писать прекрасные — вечные! — стихи, если бы так же любила вечное, как бренное.

(К этому вернусь еще не раз)”.

 

“Для Бальмонта каждая женщина — королева.

Для Брюсова каждая женщина — проститутка.

Ибо находясь с Бальмонтом, каждая неизбежно чувствует себя королевой.

Ибо находясь с Брюсовым, каждая неизбежно чувствует себя проституткой”.

 

“Демократические идеи для поэта — игра, как и монархические идеи, поэт играет всем, главная же ценность для него — слово”.