Выбрать главу

 

“Аля: “У всякой церкви есть свой голос в Пасху...” — ну, чем не Мандельштам, которого она никогда не читала:

— “Все церкви нежные поют на голос свой”...

И сразу стихи:

 

...Все мы любовь по-разному поем:

У всякой церкви есть свой голос — в Пасху”.

 

“Каждый мой стих — последнее, что я знаю о себе — самая, самая, самая последняя секундочка, точно наконец стоишь ногами на линии горизонта.

(Тот же обман)”.

 

“Слышали ли вы когда-нибудь, как мужчины — даже лучшие — произносят эти два слова:

“Она некрасива”.

— Не разочарование: обманутость — обокраденность.

Точно так же женщины произносят:

“Он не герой”.

 

“Бальмонт, держа меня за руку: — “Теперь, когда я уезжаю, я могу это сказать. Для меня остается глубочайшей психологической загадкой...”

Смотрит на меня, любяще оценивает...

...“и не прельститься даже Бальмонтом!”

“Дождевые слизни — не Лирика”.

 

“Лирика требует куда больший костяк, чем эпос. Эпос — сам костяк. В лирике твоя душа (река) должна стать костяком.

— Оттого и лег кость.

 

Так, выбившись из страстной колеи,

Настанет день — скажу: “Не до любви!”

Но где же на календаре веков

Тот день, когда скажу: “Не до стихов!”.

 

НАСТОЯЩАЯ ЛЮБОВЬ

 

“О поэты! Поэты! Единственные — настоящие любовники женщин!”.

 

“Женщины любят не мужчин, а Любовь, мужчины не Любовь, а женщин.

Женщины никогда не изменяют.

Мужчины — всегда”.

 

“Во все в жизни, кроме любви к Сереже, я играла”.

 

“Женщина только тогда окончательно освободилась от любовника, когда почувствовала к нему физическое отвращение.

Презрение — вздор. (Ибо относится к душе)”.

 

Вот запись, категорическая в первой части и по-девичьи мягкая — во второй, но самое впечатляющее, что над ней почему-то, в отличие от всех соседних, стоит дата — 31 августа 1919 года. Напомню, что 31 августа — дата самоубийства Цветаевой.

“Мужчина, если не нужен физически, не нужен вовсе.

“Не нужен физически” — если его рука в руке не милее другой руки”.

 

“Я люблю две вещи: Вас — и Любовь”.

 

“Первая победа женщины над мужчиной — рассказ мужчины о его любви к другой женщине. А окончательная ее победа — рассказ этой другой о своей любви к нему, о его любви к ней. Тайное стало явным, ваша любовь — моя. И до тех пор, пока этого нет, нельзя спать спокойно”.

 

“Женщин я люблю, в мужчин — влюбляюсь.

Мужчины проходят, женщины — остаются”.

 

“Любя другого, презираю (теряю) себя, будучи любимой другим — презираю (теряю) его”.

 

“Давайте любить меня вместе! Где Вас не хватит, я помогу. — Вот самое честное, что я могу сказать партнеру”.

 

“Любят тех, с кем весело — или невозможно целоваться.

Со мной ни того, ни другого: немножечко лестно, — разве”.

 

“Никогда ни с кем не целоваться — понимаю — т. е. не понимаю, но не безнадежно, — но если уж целоваться — под каким предлогом не идти дальше?

Благоразумие? — Низость! Презирала бы себя.

Меньше потом любишь? Неизвестно, может меньше, может больше.

Верность? — Тогда не целуйся”.

 

В записной книжке 8 после вышеприведенной записи, по сути, как бы расшифровывающей и обосновывающей девиз, произносимый обычно иронически: “Ни поцелуя без любви”, Цветаева признается: “Пишу чудесные стихи, между прочим, четверостишия и пятистишия. Есть такие:

 

Плутая по своим же песням,

Случайно попадаю в души:

Но я опасная приблуда:

С собою уношу — весь дом”.

 

И продолжает дальше играть в блудницу, притом иногда заигрываясь:

 

“Ты зовешь меня блудницей, —

Прав, — но малость упустил:

Надо мне, чтоб гость был — (слово не вписано. — А. Б. )

И чтоб денег не платил”.

 

Дальше и вовсе идет двусмысленность, которая переходит на примитив частушки: “Раз, бывало, я давала...”:

 

“Никто, взглянувший, не встречал отказа.

— Я не упомнила числа.

Смеясь, давала — и давала сразу:

Так слава к Байрону пришла”.

 

В этих миниатюрах, приведенных частично — ролевая игра с оттенком саморазоблачения, вызов христианской морали и вечная попытка примирить низменное, греховное с духовным и сослаться на великих, даже не совсем к месту. Разве к Байрону так пришла слава?

 

“Богородица Разлук.

(девушка в порту)”.

 

“Почему все радуются, когда девушка любит в первый раз — и никто, когда во второй?”.

 

МОСКВИТЯНКА

 

Москва! Какой старинный,

Странноприимный дом...

 

Это восклицание относится и к нашей древней, пестрой столице, и к тому образу, который сознательно пестует и генетически хранит в своей душе, в творчестве Марина Цветаева — коренная москвичка, странница, никогда не забывавшая свой дом в Борисоглебском переулке, где находится ныне музей, помогавший готовить к изданию записные книжки, величавый Кремль, Патриаршие пруды, Музей изящных искусств, который создавал ее отец (кстати, в сентябре отмечали 100-летие открытия детища Ивана Цветаева), Поварскую улицу, по которой она ходила на службу в голодном 1919 году. Пожалуй, книжки 5 и 6 1918—1919 годов — самые объемные, наполненные фейерверком образных наблюдений, острых суждений и — самые жизнеутверждающие, духоподъемные. С их страниц встает перед нами характер истинной москвитянки — памятливой и рассеянной, набожной и грешной, непредсказуемой в поступках и глубинно русской. Она призналась: “За 1918—1919 г. я научилась слушать людей и молчать сама”. Тем сильнее звала к перу врожденная и благоприобретенная тяга высказаться хотя бы на бумаге.

“Универсальность буквы М.

— Матерь — Море — Мiр — Мир — Мор — Молния — Монархия — Мария — Миро — Музыка — Метель — Москва! — и т. д.

И просто — потому что первая буква, которую говорит ребенок — первая, губная:

— Мама”.

Замечательно в этом тонком музыкальном наблюдении и то, что родная Москва стоит с восклицательным знаком в универсальном и вечном ряду — от Матери до Москвы.

 

“Недавно вечером, гуляя с Шарлем (анархистом, молодым и седым, похожим на Песталоцци, сплошное “да” миру!) возле Храма Христа Спасителя (у меня сейчас иконка с его изображением и я показала тому, большому, свой, маленький), глядя на Москву-реку, принявшую в себя все райское оперение неба, взглядываю на Кремль и остолбеневаю: все купола соборов черны. — Меня как в грудь ударило. — Это было самое зловещее, что я когда-либо видела, — страшнее смерти...

Я знаю душу Москвы, но не знаю ее тела. Я вообще наклонна к этому, но сейчас — по отношению к Москве — это грех”.

 

“Спас на Бору, Нечаянная Радость, “пятисоборный несравненный круг”... И все Замоскворечье — и все мощи — и все звоны — калиновые и малиновые — издариваюсь”.

И в ответ — вдохновенный и бессвязный лепет о Марине: “Марине — мне, Марине Цветаевой, Марине Мнишек”. Так поэт сам связал два трагических имени в нашей истории, две ярчайшие судьбы Марин, которых разделяют века.

 

“Мой друг! Я уже начинаю отвыкать от Вас, забывать Вас. Вы уже ушли из моей жизни...

Куда-то идти — бесспорно — от чего-то уйти. — Если бы я знала, что Вы — что я Вам необходима — о, каждый мой час и сон летел бы к Вам! — но так — зря — впустую — нет, дружочек! — много раз это со мной было: не могу без — и проходило, могла без! Мое не могу без — это когда другой не может без.

Это не холод и не гордыня, это, дружочек, опыт, то, чему меня научила советская Москва за эти три года — и то, что я — наперед — знала уже в колыбели”. Помещая эту заметку не в раздел о любви, а в свод характерных черт, нравственных законов и опытов москвитянки, я задумался о том, какому же опыту научили нас годы буржуазно-криминальной Москвы? В человеческих отношениях, наверное, сплошному “без”: безлюбью, безответственности, бездумности и безверию на фоне массового безденежья. Но та же Цветаева снова дает надежду: что-то ведь и мы, дети Московии, знаем с колыбели, а значит, генетически можем противостоять привнесенной науке бездушия.