Выбрать главу

В 1919 году Цветаева пошла работать в отдел Комиссариата по делам нацио­нальностей, который располагался в особняке на Поварской, где размещается по сей день издательство “Советский писатель”, и рутинно-революционная действительность, сам дух конторы, которую она называла “Наркомкац”, состав сослуживцев заставили ее пересмотреть романтические представления.

“Здесь есть столы: эстонский, латышский, финляндский, молдаванский, мусульманский, еврейский и т. д. Я, слава Богу, занята у русского.

Каждый стол — чудовищен.

Слева от меня (прости, безумно любимый Израиль!) две грязных унылых жидовки — вроде селедок — вне возраста. Дальше: красная белокурая — тоже страшная — как человек, ставший колбасой — латышка. “Я ефо знала, такой маленький. Он уцаствовал в загофоре и его теперь пригофорили к расстрелу...”. И хихикает. — В красной шали. Ярко-розовый, жирный вырез шеи.

Жидовка говорит: “Псков взят!” — У меня мучительная надежда: — “Кем?!!”

 

“Вы слово “еврей” произносите так, точно переводите его с “жид”. (Н /икодим/)”

 

“Когда меня — где-нибудь в общественном месте — явно обижают, первое мое слово, прежде, чем я подумала:

— “Я пожалуюсь Ленину!”. И — никогда — хоть бы меня четвертовали: — Троцкому!

— Плохой, да свой!”

 

“Еврей не меньше женщина, чем русская женщина”.

“Заведывающий Отделом, на заседании общества борьбы с антисемитизмом:

— “Я из принципа не могу бороться с антисемитизмом”.

 

“Песнь песней: флора и фауна всех пяти частей света в одной-единственной женщине”.

 

“Лучшее в Песне Песней, это стихи Ахматовой:

 

А в Библии красный кленовый лист

Заложен на Песне Песней”.

 

...“Он, как все евреи, многоречив и не владеет русской речью.

(Кто-то — о ком-то)”.

 

“Аля — кому-то, в ответ на вопрос о ее фамилии:

— “О нет, нет, у меня только 1/4 дедушки был еврей!”.

 

“Не могу простить евреям, что они кишат”.

 

РОДИНА И РЕВОЛЮЦИЯ

 

Когда я в более молодые годы пытался постичь всю трагичность и высоту музыки революции, которую призывал слушать Блок, то понимал, конечно, что тут даже доступная, подцензурная литература расскажет всю правду, но когда пытался осмыслить житейскую, а не художественную драму — как так: русский на русского, брат на брата? — то литературе не очень-то доверял, искал другие свидетельства, читал самиздат, а потом получил и доступ по официальным каналам. Все равно полноты картины, разумного сочетания причин и следствий — не вырисовывалось. Но вот произошли события 1991 и 1993 года, меня лично накрыл поток лжи, ненависти, предательства, пролилась безвинная кровь, полыхнул классовый огонь и все, в общем-то, стало понятно: никакие спецхраны и запре­щенные документы не объяснят того, что все равно не укладывается в голове, не примиряется с отзывчивым сердцем, но, конечно, русская литература — от дневников того же Блока до “Окаянных дней” Бунина и тут поражает беспощадной правдой, вскрывая и тайные замыслы, и внешние проявления. Многое добавили для понимания революционных лет записные книжки Цветаевой, несмотря на ту всегдашнюю насмешку, о которой написала Аля в письме. Но и тут поэт остается поэтом, словотворцем...

“Не могу не уйти, но не могу не вернуться”. Так сын говорит матери, так русский говорит России”.

 

“Род Романовых зажат между двумя Григориями. Между падением первого и падением второго — вся его история. Тождество имен. Сходство — лучше не выдумаешь — фамилий. Некая причастность обоих к духовенству. (Один — чернец, другой — старец). И одинаковый конец (полет из окна, полет с моста).

И любопытно, что сходство — чисто внешнее. Причуда истории”.

 

“Ордена — ордера.

Вся разница в одной букве”.

 

“Вчера — по дороге сюда — Лидия Александровна: “А вот пьяный навстречу”. Я оживленно: “Надо посмотреть в лорнет! Ведь это такая редкость сейчас — пьяный! На вес золота!”.

 

“О ты, единственное блюдо

Коммунистической страны!

            (Стихи о вобле в газете

“Всегда вперед”)”.

 

“Революция, превратив жизнь в Маскарад, окончательно очистила ее от мещанства”.

 

И тут же — потрясающий по мужеству и парадоксальной глубине вывод: “Девятнадцатый год — эпопея, и девятнадцатый год — genie familial*.

Мы научились любить: хлеб, огонь, дерево, солнце, сон, час свободного времени, — еда стала трапезой, потому что Голод (раньше “аппетит”), сон стал блаженством, потому что “больше сил моих нету”, мелочи быта возвысились до обряда, все стало насущным, стихийным. (Вот он, возврат к природе — Руссо?). Железная школа, из которой выйдут герои. Не-герои погибнут. (Вот он, твой закон о слабых и сильных, Ницше!)”.

И уж вовсе не вообразимое: “Аля об этих двух годах в революц(ионной) Москве сохранит волшебнейшие воспоминания”. Таких “волшеб­ней­ших” воспоми­наний у дочери Ариадны — то светской советской дамы, то дважды лагерной заключенной — было с лихвой.

 

“Я сейчас крещусь на церковь, как отдают честь”.

 

“Хочу — в самый сериез — написать статью (первую в жизни, — и это, конечно, будет не статья!) — “Оправдание зла” (большевизма).

Что, отнимая, дал мне большевизм.

...Окончательное подтверждение того, что небо дороже хлеба (испытала на собственной шкуре и сейчас вправе так говорить!).

...Окончательное подтверждение того, что не политические убеждения — ни в коем случае не политические убеждения! — связывают и разъединяют людей (у меня есть чудесные друзья среди коммунистов).

...Уничтожение классовых перегородок — не насильственным путем идей — а общим горем Москвы 1919 г. — голодом, холодом, болезнями, ненавистью к большевизму и т. д.”

И дальше в этом перечислении много парадоксальных выводов и признаний, но поражает не гамма чувств от уважения до ненависти, а непонятная ныне терпимость, сострадательность и ощущение нераздельности судьбы своей и России: “общее горе”, “небо дороже хлеба”. Заговори сегодня так в “элитных кругах”, например — подумают, что с ума сошел...

 

“Каждый человек сейчас колодец, в который нельзя плевать. — А как хочется!”.

 

“— А — может быть (сама прихожу в ужас!) большевизм — это Петр?”.

 

“Мужик и баба перед лубочной картинкой: поле, усеянное немецкими трупа­ми, — и гарцующие казаки.

Баба: — А где же наши-то убитые?

Мужик: — Наши? — У них на картинке”.

 

“У русских точно по 100 жизней, что они так легко (над строкой: по всякому поводу) ее отдают”.

 

“Аля: Марина! Власть должна быть веселой! А Советская власть — веселая власть, кумачная! Как в Театре, — погасят лампочки и снимут”.

 

“Простонародный театр. Кто-то занял чье-то место, кто-то негодует, я ввязы­ваюсь:

Тот, грубо: — “Вы думаете — Вам прежнее время?”

Я: — “Во все времена и в самых революционных странах всегда уступали место женщинам”.

(Одобрительное: “Да, да, да!” — “Верно, верно!”)”.

 

МАТЬ И ДИТЯ

 

“Любовность и материнство взаимно исключают друг друга. Настоящее материнство — мужественно”.

В этой суровой фразе заложено столько смысла и личного опыта! Все-таки родить троих детей и воспитывать потом двоих при столь изломанной судьбе, каторжной работе и в такие времена — надо иметь немалое мужество и просто — силу, чтобы вытерпеть подобную ношу.

 

В свой день рождения 27-летняя мать справедливо восторгается чудесным письмом 7-летней Али, где есть просто потрясающие стихи:

 

Вы входите. Волосы очень красивы.

На душе лишь Сережа у вас.

О Марина! В глазах —

Столько Родины и насмешки!

 

Пожалуй, это один из самых точных портретов Цветаевой: столько Родины (именно с заглавной буквы!) и насмешки...

 

“Аля, внезапно: “Марина! Если мне когда-нибудь придется быть нянькой, я непременно буду искать младенца Марину”.