— Что вы так на меня смотрите? — спросил вдруг очень высокий, с тяжелым подбородком парень, стоявший к ней лицом.
— Я не смотрю, — коротко ответила она, удивившись, откуда он взялся, она его и не видела. Домой вернулись в пятом часу. Заметив, что Светка готовится упасть в постель, приказала: “Вымойся!” и сама набрала в ванну воды.
Иван спал, когда пришли. Что же это: уходили — спал, днем заходила — не было, и теперь спит? И так неуютно и горько показалось ей в родных стенах, будто не она здесь хозяйка, будто сдали, как это ныне водится, кому-то чужому и неприятному, который все в ней переиначил и изгадил, а они тайком в глухой час пришли убедиться в этом. Она не смогла бы заснуть, сердце стучало глухо и тяжело, удары его отдавались во всем теле. Вспомнив, что можно добыть чай, она вскипятила чайник и долго и жадно пила, пытаясь горечью крепкой заварки перебить в себе чужесть, пронзившую все тело, — будто это ее изгадили.
* * *
Светка росла слезливой, мягкой, как воск, любила приласкаться, засыпать у матери на руках, сказки позволяла читать только нестрашные, и не про детей, подвергавшихся колдовской силе, не про братца Иванушку и сестрицу Аленушку, о судьбе которых начинала страдать заранее, прижимаясь к матери, а про козляток да поросяток. Была чистюлей и аккуратисткой, в ее игрушечном уголке каждая тряпочка знала свое место и каждая кукла вела разумный образ жизни, не валяясь где попало с растопыренными руками и ногами. Над вымазанным платьем Светка ревела ручьем, брату, пока он не вышел из ее повиновения, бралась отстирывать с мылом ссадины на руках и лице. В детском саду Тамаре Ивановне пришлось запретить своим детям по всякому пустяку искать у нее защиты и приклеиваться к материнской юбке — Иван скоро и легко принял это правило, а Светка, не спуская с матери зареванных глаз, отходила в уголок, чтобы казаться окончательно несчастной, и истекала слезами, делая порывистые движения в сторону матери и не смея нарушить запрет. Она мало читала в детстве и развивалась какими-то собственными, вызревавшими в ней, впечатлениями, подолгу затаенно и чутко прислушивалась к ним, медленно, в такт чему-то, поводя красивой головкой с закинутыми за спину пшеничными увязками кос. Знала много песен, и народных, и под народные, ее обучала им бабушка Евстолия Борисовна, мать Анатолия, жившая в трех кварталах от них в одиночестве своей квартирой. Был у них коронный номер, исполнявшийся при гостях и всегда вызывавший восторженный смех. “Вот кто-то с горочки спустился...” — басисто, тягуче, мощно начинала бабушка и умолкала, закатывая глаза и откидывая крупную, гладко расчесанную голову, а внучка чистым, звонким, хрустальным голоском подхватывала, вся превращаясь в восторженное сияние и вытягивая шейку, точно высматрвивая: “Наверно милый мой идет…”. “На нем защитна гимнастерка” — взревывала после ангельского Светкиного выступления Евстолия Борисовна, а Светка, испуганно приахнув, артистически затомившись нетерпением, приложив ручонку к груди, округляя сердечком губы, уж совсем на пределе нежного и самозабвенного звона признавалась: “Она с ума меня сведет”. Слушать их, смотреть на них было уморительно: одной рано выглядывать “миленького”, другой поздно, и голоса, слишком разные, не соединимые ни в одном звуке, выдающие у одной колодезные заросли прожитого, а у другой — только что выбившийся из-под земли ключик хрустально-счастливого плеска; и умиляла невинность той и другой.
Иван в малые годы был более самостоятелен и умел настоять на своем. Захочет чего — вынь да положь ему. Тамаре Ивановне постоянно было некогда, она, торопясь отойти, уступала, и парнишка все набирал и набирал твердости. С трех лет он басил, да так по-мужски, будто голос из мехов выходил. В детсаду поражались: “Ты, Тамара Ивановна, своего бурлака хоть медом бы, что ли, подкармливала, чтоб горло помягчело, он же пужает ребятишек. Как труба ерихонская, ей-Богу, что с ним потом-то будет, какие страсти?!” Но, заявив о себе, погудев для острастки, гуд прекратился, и голос опал, сделался почти как у всех мальчишек и все-таки покрепче, потуже, в тон характеру. Во все годы Иван учился хорошо. В круглых отличниках не ходил, но ему это и не нужно было: он приметил, что к отличникам относятся с недоверием, как к чему-то несамостоятельному. Велят стараться — они и стараются до потери личности, вытягиваются в струнку ради пятерок. В круглых пятерках — несвобода или, вернее, охраняемая свобода, как в заповеднике. Вот почему когда сняли все ограждения и вырвалась на волю дикая свобода, отличников почти не стало. И желания учиться тоже не стало. В школу ворвался преобразившийся Гаврош с сигаретой в зубах, в грязной заграничной куртке с незнакомыми буквами по груди и спине, отодвинул от стола учительницу и фикнул: “Айда, ребята, там стреляют, там делай, что хошь!” И ребята посыпались из-за парт, собираясь в отряды, шныряющие по вокзалам, рынкам и помойкам, обживающие чердаки и канализационные ходы. И как знать, не от худшего ли еще они сбежали? В школу, как новую мебель, натащили новые предметы для инновационного образования, появились учебники с откровенными картинками, экзотические преподаватели, едва говорящие по-русски, инструкторы “здорового образа жизни”, который начинался в младших классах с уроков рукоблудства, подсовывали ребятишкам ангельского возраста учебные пособия, на которые лучше бы не глядеть лет до восемнадцати, а если ты нормальный и здоровый человек, то лучше бы и никогда не глядеть из чувства омерзения к тем, кто навязывает свои пороки для всеобщего усвоения. На улице это делается грубо и как бы незаконно, в школе же ребятишки растлеваются изысканно, сладкими голосами, со ссылками на непререкаемый авторитет заграницы, по правилам и инструкциям “передовых методов”, или утвержденных министерством образования, или отданных им на откуп местным просветителям. Родная история, литература превратились в бросовые, третьестепенные предметы, доказавшие свою несостоятельность в подготовке гражданина глобального общества. Зато без валеологии, науки растления, никуда и никак.