* * *
Москва, 14 августа 1846
Милая моя кисанька, получил твое милое письмо от 8—9-го. Знаешь ли ты, что твои письма весьма жестко молодят меня? Они вызывают во мне все то, что вызвали некогда, вызывают чувство тоски и отчаяния, от них сжимается сердце, появляется жажда воздуха, т. е. жажда видеть тебя во что бы то ни стало. Когда я читаю их, мне кажется, будто сердце мое находится вне меня, что оно бьется за 100 верст от меня, что оно отдано на милость ста тысячам случайностей, которых я не могу ни обуздать, ни предвидеть. Увы, стоит ли стариться, если, несмотря на всё убывающие силы, остаешься по-прежнему во власти все тех же волнений. Особенно в конце твоего письма есть несколько строк столь грустных и смиренных, ты обращаешься мыслью к нашему прошлому с такой благодарностью и так задушевно, что, читая эти строки, я почувствовал, как в душе моей все кричит, и бросился, чтобы не задохнуться, на Тверской бульвар и все ходил по нему взад и вперед, пока немного не успокоился и не пришел в себя. Ах, Боже мой, значит, все по-прежнему, вечно будет одно и то же... Ведь даже когда ты находишься возле меня, я не могу без волнения вспомнить о нашем прошлом, не почувствовав головокружения; что же я должен чувствовать, когда тебя нет со мною...[…]
Теперь я почти что избавился от колебаний и, кажется, решил, как нам быть. Разумеется, этой зимою мы не тронемся из Петербурга, ибо при теперешних обстоятельствах переселение разорило бы нас. Нам не удастся найти тут квартиру дешевле чем за пять тысяч рублей, а если добавить сюда расходы по переезду — это вызовет известное нарушение нашего бюджета, которое не смогут возместить никакие выгоды здешней жизни. К тому же покинуть Петербург, в известной мере, значит покинуть службу, а этого я не могу и не хочу делать. Итак, мы не переезжаем, — но я обещал маменьке, которую такое решение очень огорчает, что мы все, сколько нас ни есть, приедем к ней будущим летом в Овстуг. Она крайне горячо ухватилась за эту мысль, и хорошо бы тебе в письме к моей сестре сказать несколько слов в подкрепление этой надежды, тем более что я считаю ее вполне осуществимой. Действительно, нам совсем не затруднительно отвезти будущей весною детей к маменьке в деревню месяца на 3—4, а что до нас самих, то, как только мы заскучаем, — мы сможем совершить в это лучшее время года поездку по югу России — в Киев, Одессу, Крым. Но все это планы! Вернемся к настоящему.
Москва на этот раз является для меня как бы волшебным фонарем, в котором погашен свет.
Нет, воля твоя, а я не буду ни в Симоновом, ни в других местах, где мы были с тобою вместе. У меня на это свои причины. Город стал пустыней, лишенной всякой поэзии. Я обедаю и полдня провожу у Сушковых, а вечером иногда бываю в клубе. Намедни ездили в Сокольники и пр. и пр., но, знаешь ли, я решительно не могу говорить о том, что я делаю, — до такой степени мне это безразлично.
Из знакомых я видался с Чаадаевым , который находится в весьма плачевном состоянии как в отношении здоровья, так и умонастроения. Он мнит себя умирающим и у всякого просит советов и утешения.
Более интересен, пожалуй, перелом в погоде, наступивший вчера, 13-го, и действие которого, думаю, дошло и до вас. Именно вчера настал конец очарованиям и лето, по-видимому, распростилось с нами.
Милая моя кисанька, мне хотелось бы сказать тебе еще так много. Но отвратительный мой почерк раздражает меня до крайности, и мне не терпится кончить писание. Прости. Мне ни в коем случае не следовало бы расставаться с тобою. Целую Анну и благодарю ее за письмо, но в разлуке я могу думать лишь о тебе одной... Прости, моя кисанька. Береги себя.
Часто приезжая в Москву в эти годы, Тютчев не мог не видеться с Петром Яковлевичем Чаадаевым (1794—1856), жившим на Басманной, с которым дружил, часто соглашался в суждениях, а иногда и спорил до хрипоты и разрыва.