Выбрать главу

Вчера, в воскресенье, новый манифест о войне был прочитан во всех церквах, кроме придворных. Утверждают, что он произвел мало впечатления, что и не могло быть иначе, так как он уже несколько дней был известен и, к тому же, его текст, составленный в нашем министерстве, бледен и бесцветен, как и все, что от него исходит. Тут было бы уместным выяснить тебе конфи­ден­циально настоящее политическое положение, но Восточный вопрос, как он велся до сих пор, внушает мне отвращение, и только пушечные выстрелы могли бы опять возбудить во мне интерес к нему. Единственное соображение, утешающее и успокаивающее меня немного, — это та мысль, что в настоящее время вопрос этот уже более не в руках человеческих и стремится, увлекаемый собственной тяжестью, к той цели, которая указана ему судьбой...

Вчера вечером Рашель дебютировала в “Федре”, в Михайловском театре. Я там не был и по уважительной причине. Цены страшно высоки, как в Итальянской опере, но я рассчитываю на одно или два приглашения в ложу, чтобы ее увидеть. Ее брат Феликс, именующий себя директором отпусков М-mе Рашель, выговорил ей за несколько месяцев, которые она проведет в России, пустяшную сумму в 400 тысяч франков. Она даст около 50 представ­лений в Петербурге и столько же в Москве и Варшаве.

 

Камергерское звание обязывало Тютчева дежурить при царственных особах, что он не всегда с желанием исполнял. Но на этот раз это была великая княгиня, с которой он дружил, а матерью новорожденной цесаревны Марии Александровны (1853 — 1920) была будущая императрица Мария Александровна, у которой дочь поэта Анна служила фрейлиной. Удивляет прекрасное знание не столь уж ревностным прихожанином Тютчевым отдельных моментов процессов крещения, его память о подобных службах в давно прошедших временах.

И конечно, такой большой любитель театра, Федор Иванович не мог не отметить начало гастролей в Петербурге Элизы Рашель (1821 — 1858), известной французской актрисы, на гастроли которой он непременно рассчитывал попасть.

*   *   *

С.-Петербург, понедельник, 16/28 ноября 1853

 

Значит, верно, милая моя кисанька, что я мог пропустить две недели, не написав тебе. Каким образом это произошло? Был ли я болен? Нет. Перестал ли хоть на одно мгновение думать о тебе? Ничуть не бывало, — ты можешь мне поверить. Но для меня становится все более и более невозможным писать тебе безразличные письма , говорить тебе о чем-либо другом, кроме того, что таится в недрах моей души.

[…]С тобой ли Вяземские? Мне бы очень этого хотелось. Я прочел недавно его стихи о Венеции, которые, действительно, очень хороши. Своей нежностью и гармоничностью они напоминают движение гондолы. Что это за язык, русский язык! А по поводу русского, меня, конечно, нисколько не удивляет то, что ты говоришь о затаенном и чисто немецком недоброжела­тельстве, с каким наши лучшие друзья в Германии не преминули встретить новое свидетельство наших бедствий... Ах, добряки, как это для них харак­терно!.. Это словно местное наречие, и я бы чувствовал себя в Германии непри­вычно, если бы не находил его во всех проявлениях их отношения к нам... Что же касается этой другой Европы, еще более западной, что касается Англии и Франции, что касается этой печати, органа общественного сознания, ставшей на сторону турок и полной бешенства и лжи, — в этом призвании к низости, в этом грязном Labarum , воздвигнутом против креста мнимыми христианскими обществами, во всем этом заключается нечто ужасающе роковое. Этот скандал должен был произойти, я знаю, но горе тому, кто его вызвал. Что же касается до нас, находящихся здесь, против которых направлено все это бешенство, нам также придется сводить свои счеты с Провидением, и расплата может оказаться тяжелой... Я был, кажется, одним из первых, предвидевших настоящий кризис; ну так вот, я глубоко убежден, что этот кризис, столь медленно приближавшийся, будет гораздо страшнее и гораздо длительнее, нежели я предполагал. Остатка этого века едва хватит для его разрешения. Россия выйдет из него торжествующей, я знаю, но многое в теперешней России погибнет. То, что теперь началось, это не война, это не политика, это целый мир, который образуется и который для этого должен прежде всего обрести свою потерянную совесть... И по этому случаю, если бы я не боялся, моя киска, внушить тебе опасение за мой рассудок, я должен был бы рассказать тебе о некоторых явлениях, свидетелем коих я был вместе с несколькими другими лицами, — явлениях, которые следовало бы иметь смелость назвать их именем, но смелости этой мне недостает. Я видел, я осязал это чудо*, столь же действительное, столь же неоспоримое, как и вся­кая другая действительность. Чтобы ему не верить, я должен был бы отвергнуть свидетельство своих внешних чувств, но боязнь людского мнения еще сильнее, чем очевидность. Но вот я уже дошел до конца своего письма. Откладываю до следующего тысячу вещей, которые я собирался еще тебе сказать. Кисанька, кисанька моя милая, веришь ли ты еще в мое существование?