“...Он прошел как обычно, было только больше яблок и пряников... Крестьянки были счастливы, как дети. Вечером они все пришли петь и плясать... Они импровизировали песни, сопровождавшие пляски и славившие папа и мама, да еще в стихах! Вот образец, который я, возможно, плохо передаю, но именно так я его запомнила: “На дубе сидят два голубка, милуются, целуются, один — Федор Иванович, другой — Эрнестина Федоровна...” “Эрнестина” в устах крестьянки Орловской губернии! Пришлось папа произносить речь, под которой он не поставил бы свою подпись: он похвалялся своим богатством и тем, что он является отцом 1000 сирот. Последние слова должно понимать иносказательно — ведь в их глазах папа столь же богат, сколь и благодетелен. Это был бесконечный обмен речами между папа и мама. Папа говорил ей, что “любит ее за белое платье (мама была в белом) и за сладкий поцелуй...”
* * *
Москва, пятница, 9 сентября 1855
Самое правильное, моя милая кисанька, это дать времени делать свое дело: оно все унесет и все устроит, а потому лучше всего дозволить этому двигателю увлекать себя, оказывая ему как можно меньше противодействия. На это философическое размышление навела меня мысль о моем путешествии, кое-какие подробности которого я хотел было тебе сообщить, но по прошествии недели оказалось, что я не сохранил о нем ни малейшего воспоминания... Однако поистине удивительно, а также весьма унизительно, что восьми дней поверхностных впечатлений было вполне достаточно, чтобы если не изгладить, то, по крайней мере, ослабить подавляющее и ошеломляющее впечатление севастопольской катастрофы. Я 400 верст ехал вдоль телеграфной нити, но она ничего мне о том не поведала, и только от брата, у которого мы с Катериной по приезде остановились, я узнал эту ужасную новость. Возможно, если бы я написал тебе тотчас же, то сказал бы что-нибудь очень красноречивое и очень захватывающее. Теперь же слишком поздно... К тому же в ту минуту, как я тебе пишу, великолепное утреннее солнце проникает в мою комнату, и я лелею мысль, что в эту же минуту оно тем же светом заливает твой балкон и расстилающийся под ним и перед ним сад, расцвеченный тысячью осенних красок, и всю эту панораму, слишком хорошо знакомую, с которой — хочется думать — ты при первой возможности меланхолически распрощаешься, — как и я вот-вот распрощаюсь с той, что в течение восьми дней предоставляла мне Москва.
Обитаемый Кремль производит, в самом деле, необычайное и своеобразное впечатление. При виде всей этой толчеи суетливой жизни, этого движения экипажей, этой толпы, запрудившей дворцовую площадь и одушевленной интересом нынешней минуты, казалось, будто чары рассеялись и жизнь возобновляется после целых веков перерыва; но затем, когда на лестницах или в коридорах доводилось встречать знакомые петербургские лица — Александрину Долгорукую, г-жу Захаржевскую и т. д., и т. д., — сон быстро сменялся действительностью.
Однако вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом, ожидавшим — не знаю, тщетно или нет, — появления государя на большой внешней лестнице или при выходе его из одного из соборов. И тут меня вдруг вновь охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя сквозь целый цикл безмерных превратностей, захватив и раздробив в своем изменчивом движении государства и поколения, наконец закончена, что новый мир возник из нее, что будущность народов определилась на многие столетия, что всякая неуверенность исчезла, что суд Божий совершился. Великая империя основана... Она начинала свое бесконечное существование там, в краях иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям юга и Средиземного моря. Новые поколения с совсем иными воззрениями и убеждениями господствовали над миром и, уверенные в достигнутых успехах, едва помнили о тех печалях, той тоске и темной ограниченности, в которой мы живем теперь. И тогда вся эта сцена в Кремле, при которой я присутствовал, эта толпа, столь мало сознававшая, что должно совершиться в будущем, и теснившаяся, чтобы видеть государя, который так недолго просуществует и жизнь которого так скоро будет подорвана и поглощена при первых же испытаниях великой борьбы, — вся эта картина показалась мне видением прошлого, и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира... Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков.
И вот именно вследствие этого присущего моему уму свойства охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии я бываю подчас менее чувствителен к неудачам и бедствиям настоящего момента, хотя временами и удручен печалью и отвращением, и чтобы не совсем потерять бодрости и интереса к жизни, должен вспомнить, что ты где-то около меня... Восточный вопрос, которому суждено пережить наше поколение и который будет трепать и терзать его до конца нашего существования, напоминает мне остроумные слова брата г-жи Смирновой жене. Когда ею овладевал приступ нетерпения и гнева против мужа, он говорил ей: “Вбей себе хорошенько в голову, что, если ты проживешь до 80 лет с лишним, твой муж переживет тебя ровно на год...”.
Из новостей сообщу тебе одну довольно прискорбную, которая, быть может, тебе еще неизвестна. На днях государь получил извещение, что его тетка, вдовствующая королева, собирается приехать на постоянное жительство в Россию вследствие ссоры с сыном, который из сумасбродства вздумал послать ленту своего высшего ордена Людовику Бонапарту в знак приветствия по случаю падения Севастополя, а императору Всероссийскому, вероятно, в виде утешения. Патриотическое негодование королевы вполне законно; однако ее приезд ожидается не без некоторого опасения.
Милая моя кисанька, я мог бы написать тебе еще целые тома, но отвратительное перо, движущееся в моих пальцах и оставляющее на бумаге отвратительные письмена, до крайней степени раздражает мои нервы и отнимает всякую свободу мысли, оставляя в сердце большой запас нежности. Но еще больше я любил бы тебя воочию. Да хранит тебя Бог.
Ну вот, прошло чуть более двух недель, и поэт опять покинул Овстуг и выехал в Москву, где одной из первых его встретила дочь Анна. “Мой отец только что приехал из деревни, — записала она в дневнике, — ничего еще не подозревая о падении Севастополя. Зная его страстные патриотические чувства, я очень опасалась первого взрыва его горя, и для меня было большим облегчением увидеть его не раздраженным; из его глаз только тихо катились крупные слезы...”.
Но грустить ему было некогда. В старой столице находился Двор, и поэт опять на балах, приемах, в Кремле, на торжественной обедне... Читая подобные письма, не только жена могла удивиться “присущему его уму свойству охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии...”. Таковы были его мысли по поводу Восточного вопроса даже после поражения российских войск в Крыму...
У Тютчева на все была удивительная память, особенно на шутки, каламбуры в отношении друзей и знакомых. Их-то он нередко цитировал и в письмах к жене. Так, как, например, о брате своей приятельницы А. О. Смирновой-Россет, Аркадии Осиповиче Россет (1812—1881), генерале-майоре, впоследствии товарище министра государственных имуществ. Под стать отцу, многие истории, касающиеся русского Двора, записывала в свой дневник и Анна Тютчева. Эту же новость, касающуюся возможного приезда в Россию королевы Нидерландов Анны Павловны, тетки Александра II, имеющей тяжелый, неуживчивый характер, и она записала у себя.
* * *
Москва, 11 сентября 55
Пребывание царской фамилии в Москве близится к концу. Молодая императрица уезжает сегодня в 10 ч. вечера, а императрица-мать вскоре последует за ней. Здесь останется лишь вел. кн. Елена Павловна, которая хочет остаться до 20-го этого месяца. Я только что расстался с Анной, которая повела к императрице обоих детей Жуковского.