Для Крылова, а значит, и для русского народа; для русского народа, а значит, и для Крылова (пусть и благоволящего к естественной и социальной природе) — нет на земле кумира! Крылов, по большому счету, не принимает ничьей стороны, не молится никаким идолам: ни идолам относительного земного зла, ни идолам относительного земного добра — здесь все зависит от точки зрения “волка” или “ягненка”... Он судит с равновесной позиции здравого смысла, народного житейского опыта, с точки зрения разумной меры. Об “абсолютном” нравственном суде, который неявно всегда вершится в его творчестве и вершился в его жизни, разговор особый. О “внутренней” новозаветности Крылова, о его “тайной свободе” — помимо молитв, посещения церкви, исповеди перед смертью — говорит множество фактов. Это при том, что за всеми политическими событиями мудрый “дед народа” следил внимательно и немедленно на них откликался: басни о войне 1812 года, о польской конституции (“Дикие козы”) и т. д.
За середину, за разумную меру во всем земном стоит Крылов. И в этом он упорный, упрямый, несдвигаемый консерватор. Его не заставишь принять на земле чью-либо сторону в смысле чисто мирской, чисто плотской, материалистической, если угодно, правды. У каждого своя правда – и у Стрекозы, и у Муравья: таков закон земной жизни. И Крылов не становится на сторону ни одного из героев, не вступает ни в одну “партию”: любой личный или групповой, “партийный” устав как проявление индивидуальной или коллективной воли — всегда однобок и ущербен, а в случае снятия сдерживающих разумных законных запретов — опасен.
Конь (народ “природный”) хорош и верен, и работящ, пока взнуздан и оседлан разумным — добрым, но строгим седоком. Но стоит всаднику (власти) впасть в иллюзию по поводу безукоризненной вышколенности, выдрессированности коня и либерально снять с него узду (Крылов изучал Платоново “Государство”!), как конь непременно сбросит седока и в конце концов погибнет сам:
…Взял скоро волю Конь ретивой:
Вскипела кровь его и разгорелся взор...
И сбросил, наконец, с себя его долой;
А сам, как бурный вихрь, пустился,
Не взвидя света, ни дорог,
Поколь, в овраг со всех махнувши ног,
До смерти не убился...
Как ни приманчива свобода,
Но для народа
Не меньше гибельна она,
Когда разумная ей мера не дана.
(Конь и Всадник)
А уж как сечет “дедушка” Крылов человеческую глупость! В том числе и мужицкую, крестьянскую — русскую народную глупость!.. Учитесь на чужом опыте! Не повторяйте!.. Сколько в его баснях глупых ворон, ослов, мартышек, лягушек, мосек, медведей, ягнят, которые “сдуру надели волчью шкуру” и т. д...
…Не дай Бог с дураком связаться!
Услужливый дурак опаснее врага.
(Пустынник и Медведь)
Дураков добрый “дедушка” не жалел. (Он был действительно очень добрый, хотя мало с кем был искренен и откровенен “и только тем говорил правду в глаза, кого любил...: “Правда — дорогая вещь, не каждый стоит ее!..”. Но его доброту, добродушие отмечали очень многие. В частности, он содержал до самой смерти мать, брата, семью крестницы, назначал “крыловскую” стипендию одаренным юношам. Причем занимался благотворительностью тайной — христианской, не фарисейской, не напоказ:
...Кто добр поистине, не распложая слова,
В молчаньи тот добро творит;
А кто про доброту лишь в уши всем жужжит,
Тот часто только добр на счет другого...
(Добрая Лисица)
Мудрый Крылов, подобно мудрому Пимену из пушкинского “Бориса Годунова”, ведет свою аллегорическую летопись народной жизни, “добру и злу внимая равнодушно, ни жалости не ведая, ни гнева...”. В отношении своем к персонажам он бывает мудро жесток, и эта мудрая жестокость — следствие народного мировосприятия. Это кантовским “гражданам мира” легко играть в руссоистские “права человека” и источать ричардсоновско-стерновские слезы мелодраматической чувствительности, глядя на представителей угнетенного демоса или “плачущих богатых”, или, наоборот, по-вольтерьянски зло осмеивать все святое — религиозное, национальное, семейное... Еще раз напомним, что Крылов был чрезвычайно широко и глубоко образован! А главное то, что из постигаемых им учений и философий он, опиравшийся на историческую народную мудрость, делал верные выводы:
...Когда перенимать с умом, тогда не чудо
И пользу от того сыскать;
А без ума перенимать,
И Боже сохрани, как худо!
(Обезьяны)
Народу, который реально, исторически, а не теоретически жил, живет и собирается жить на земле именно как народ, как устойчивая этническая, культурная и духовная общность, нужно в своих действиях опираться на жизненную — не умозрительную — философию, на историческую память и мудрость. А она, эта мудрость гласит (да простят Крылова “гуманисты”, сторонники отмены смертной казни, например, и безоглядного братания со всеми ближними и дальними соседями по планете): нельзя прощать и кормить тех, кто “лето красное пропел” (“Стрекоза и Муравей”), пусть это и обречет их на гибель от русской стужи; что “с волками иначе не делать мировой, как снявши шкуру с них долой...” (“Волк на псарне”); что “лучшая Змея... ни к черту не годится...” (“Крестьянин и Змея”), потому что “у ней другого чувства нет, как злиться: создана уж так она природой...” (“Змея и Овца”) Какое уж тут “равенство всех по природе”, что проповедовал Руссо! И снова по поводу мимикрирующего и меняющего маски мирового зла:
...Однакож Мужика Змея не убедила.
Мужик схватил обух
И говорит: “Хоть ты и в новой коже,
Да сердце у тебя все то же”.
И вышиб из соседки дух.
(Крестьянин и Змея (2). Есть и 3).
И никакой толерантности...
Говоря о мудром консерватизме “дедушки” Крылова, нельзя забывать о том, что в своем “едином, целом”, которое сочетает не только земное, но и высшее духовное — Божеское — бытие, Иван Андреевич Крылов был прежде всего человеком новозаветным — русским православным. В создаваемой им самим биографической легенде он постоянно отрицал любую меру собственным поведением. Он иронизировал над мерой, прежде всего своим легендарным — вне всякой меры! — богатырским обжорством, буквально “раблезианским” (дионисийским) пристрастием к русским щам, кулебяке, квасу, поросенку под хреном... Все мирское относительно! И нельзя ничего в земном воспринимать всерьез — абсолютно . Он не творил себе кумира ни из “крайних” языческих начал, ни из их разумного равновесного ветхозаветного компромисса. Он откровенно иронизировал и над любым “космическим” порядком, о котором так пекся: ирония проявлялась в феноменальном беспорядке растрепанного и беспечного крыловского облика — в прическе (вернее, в отсутствии таковой), в одежде, в квартирной обстановке. Однажды он, находясь в обществе, всей своей богатырской мощью раздавил в блин треугольную шляпу — символ незыблемой социальной иерархии: сидел я на вашем “порядке”, на вашей “пирамиде”, на вашей Сцилле!..
В зрелом творчестве новозаветность Крылова проявляется, в первую очередь, в неявно выраженной нравственной оценке всех событий и поступков персонажей в басенном рассказе. Суровая правда земной жизни такова, что жить народу, чтобы выстоять, не распасться и не рассеяться, следует по суровым и жестким законам. Но за всей суровой диалогичностью крыловских басен, где все персонажи имеют свой собственный самостоятельный голос, свою ни в чем не искажаемую автором правду — такую, какова она есть, — обязательно прячется абсолютная, бескомпромиссная русская православная совесть, нравственность, христианская любовь. Без этого никогда не стать бы ему любимым русским народным писателем! “Слух” на правду у русского народа в то время, во всяком случае, был безошибочный. Впрочем, и в недавнее еще время В. И. Шукшин писал: “Народ знает правду...”. Кстати, в явном виде, в открытом тексте у мудрого, осторожного, религиозно и нравственно тактичного Крылова тема Бога, Христа нигде в баснях не присутствует. И эта неявная христианская нравственная оценка происходящего в басенном рассказе упраздняет, отрицает крыловский консерватизм земной меры. (Как консерватизм меры, в свою очередь, отрицает и либерализм, и консерватизм мирских языческих полюсов. ) Из консерватора компромисса (тоже, как и все земное, относительного) Крылов окончательно превращается в консерватора вечного — Божеского, Духовного — неизменяемого и абсолютного. Превращается в консерватора русской совести, русского нравственного закона.