Любители покритиковать Достоевского как стилиста не замечают потрясающий факт, что именно стиль шатовских монологов лег в основу стиля авторов “Вех”, “Из глубины”, “Смены вех”!.. А между тем вся главка эта занимает не более десяти страниц: сравните это с тем, сколько накатал за свою жизнь философско-публицистических трудов Лев Толстой — не имевший, кстати, у нас в этой области никаких последователей! Учение, возникшее из стилизованных реплик персонажа — какое может быть еще свидетельство эффективности стиля? А ведь сам Шатов с трудом различал, “что его слова в эту минуту” — “старая, дряхлая дребедень, перемолотая на всех московских славянофильских мельницах, или совершенно новое слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскрешения...” Парадоксальна и судьба термина “народ-“богоносец”: сам Достоевский едва ли принимал его, потому что он исходил из уст философствующего резонера Ставрогина, но теперь он считается неотъемлемой составляющей философских воззрений писателя!
В главах “У наших” и “Иван-царевич” нам излагается система Шигалева — и с тем же неподражаемым искусством, что и доктрина славянофилов — Ставрогина — Шатова. Сам “ушастый” Шигалев говорит всего лишь несколько слов, в том числе знаменитую фразу: “Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом”, но его прерывают, начинается спор, и мы, в сущности, узнаем об этом учении из интерпретации хромого учителя и Петра Верховенского (в разговоре со Ставрогиным наедине), каждый из которых отбирает из системы Шигалева то, что отвечает его собственным воззрениям. К примеру, интерпретация Петра Верховенского решена в духе нечаевского “Катехизиса революционера”, крикливая категоричность которого не очень вяжется со стилем склонного к антиномиям и парадоксам Шигалева: “Я запутался в собственных данных, и мое заключение в полном противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу”.
Настоящий пир стилизации и литературных пародий — в главах “Праздник. Отдел первый” и “Окончание праздника”. Позднего Тургенева с его “Довольно”, “Призраками”, “Дымом”, “Стихотворениями в прозе” (тогда еще не написанными, но пародистом проницательно угаданными) Достоевский убил, и убил наповал. Не то для его Кармазинова-Тургенева страшно, что он стиль спародировал — такие пародии, как правило, есть род рекламы, — а то, что обнажил самую суть этого стиля — пустяковую, но назойливую ассоциативность, получившую, как безошибочно угадал Достоевский, повальное распространение в следующем веке. “Гений тонет, — вы думаете, утонул? И не думал: это все для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то перед ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, “как замороженная слеза”, и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своего отражения напомнило ему самую слезу, которая “помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнула радостно: “Нет преступления!” “Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников”. Мы зарыдали и расстались навеки”. Устами г-на Г-ова Достоевский резюмирует: “...что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! (...) Он берет чужую идею, приплетает к ней антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но, увы, он уже не верит в московские колокола... Рим, лавры... Но он даже не верит в лавры...”
Поклонники Тургенева, сетующие на Достоевского за излишнюю жестокость в передаче кармазиновского “Merci”, не замечают, что в следующем выступлении, Верховенского-старшего, тоже любителя “каламбурить в высшей степени”, Достоевский не менее жестоко пародирует самого себя, со своим тезисом, что “мир красотой спасется”. “А я объявляю, — в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, — а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль — выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше нового поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть! (...) Да знаете ли, да знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без нации можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете!”
Завершает этот “литературный праздник” никому не известный приезжий профессор-русофоб, которого Г-ов назвал “маньяком”, — но это истеричное выступление, как водится у Достоевского, едва ли не самое осмысленное из всех предыдущих: “...в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии, торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины”.